Загадка богдановича краткое содержание михаил стрельцов
Обновлено: 22.11.2024
(Перевод П. Кобзаревского)
МОЛОДОМУ ВОРОБЬЮ ПЛОХО
Надежды на выздоровление почти не было — он это понимал. И все же поехал. Может, даже потому, чтоб хоть немного успокоить своих друзей. Странно: за все их заботы он мог отблагодарить разве только согласием на эту поездку.
Он очень не любил, чтобы о нем заботились.
Деньги на дорогу и лечение ему собрали. Об этом он не знал до самого последнего дня. Поставили, как говорится, перед свершившимся фактом. Пришлось принять и рекомендательное письмо в Ялту.
Ну что ж! Хорошо, что хоть знакомое место. Впервые он был там в 1909 году. Молочная ферма «Шалаш», неподалеку от Аутки. Вблизи от дачи Чехова.
Чехова уже нет на свете. Все та же чахотка.
Брат Вадим умер от чахотки в 1908 году. Через год открылся процесс и у него. Ярославский врач Бернд успокаивал: мол, напрасная тревога. Ялтинский врач (как его фамилия?) сказал более определенно: необходимо серьезно лечиться. Все же не лишил надежды на поправку. Ах, эти врачи, они раздают надежды так же легко, как и выписывают рецепты.
Но тут все очень просто. Простая арифметика. Мать умерла от чахотки двадцати семи лет. Родилась она в 1869 году, умерла в 1896-м. Перетасованы две последние цифры. Согласно этой логике, он умрет в 1919 году. Два года в запасе. Что ж, было бы хорошо. Только не верится. Брату Вадиму было всего 18 лет. А ему скоро двадцать семь, столько же, сколько было матери. И все же так хочется верить этой мистике цифр. Два года в запасе — это хорошо.
О Ялте написано в чеховской «Даме с собачкой». Как это там?
«И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты как молодые, и было много генералов».
Ну, генералов, видимо, теперь стало меньше: война. Впрочем…
Жалко, что он, Богданович, ничего не написал о Чехове. Небольшая заметка об издании его писем — не в счет. Какая печальная жизнь, какое мужество и независимость во всем. И загадочное, никем не познанное мастерство.
«Над рассказами можно плакать и стонать, можно страдать вместе со своими героями, но, мне кажется, это надо делать так, чтоб читатель не заметил. Чем более объективно, тем сильнее впечатление».
Нечто подобное есть у и него, Максима Богдановича:
Что с того, что стих в душе кипит?
Он через холод мысли протекает.
Поэт всегда обдуманно творит.
Ну, это, брат, плохая цитата. Вот здесь у тебя, вероятно, получилось лучше:
Сальери в творчестве своем стремится
все понять,
Все взвесить мысленно и выверить
опять,
Обдумать способы, материал и цели, —
Он четкость ясную любил во всяком
деле!
В его трудах найти внезапное
не тщись!
Основа всех основ — размеренная
мысль! (Перевод М. Шехтера)
Но какая самоуверенность, брат, — состязаться с Пушкиным, с самим Александром Сергеевичем. Сказано же:
«Гений и злодейство — две вещи несовместимые…»
Ну, а если человек в отчаянье, если больше, чем бога, возлюбил свое ремесло (да, ремесло, это ведь хорошее слово!), а награды нет? Если хочет жить в келье, а не в корчме? И разве Сальери не считал Моцарта гением. Нет, тут было нечто иное: оскорбленность за профанацию искусства! Хоть несознательную, все же профанацию, да! И самое главное — ценой гениальности! Сальери думал, что этого нельзя простить даже Моцарту.
«Обдумать способы, материал и цели».
А если все же зависть? Низкая, позорная зависть? Творческое бессилие, бесплодное напряжение мысли. Нет, все это легенда, придуманная для поэтов. Буало, впрочем, такого не требовалось, не требовалось и Гете. Уравновешенный, спокойный Гете и страстный, неуравновешенный Шиллер. Где тут трагедия, драма? Для кого? Для Гете? Для Шиллера? Вероятнее всего, для последнего.
Поезд все шел и шел на юг.
Была зима, крутили метели. И говорили о революции. Он ехал навстречу ей или от нее? Эх, если бы еще хоть два года жизни!
За Гомелем поезд задержали на трое суток снежные заносы. Очутились между станциями, как между небом и землею. Тьма, вьюга. Страшные апокалиптические ночи. Жгли свечи. Кончилась еда.
Он думал об отце: тот должен был выехать из Ярославля на два дня позже. Встреча была назначена в Симферополе. Отца туда переводили на службу.
После семи дней дороги наконец добрались до Симферополя. Отца здесь не оказалось. Все же он не обиделся: было неспокойное время, все могло случиться. Но скорей всего отца задержали общественные дела. Максим Адамович понимал: отец — человек несчастный, жизнь у него не получилась, хотя он никому и не признавался в этом, даже самому себе. Скрашивать все должны были «широта интересов», общественные устремления. Максим Адамович понимал отца, а потому и жалел.
Вот, наконец, и Ялта.
И в Ялте — тоже революция.
Найти квартиру было не так легко, как ему казалось вначале. Почему-то стали бояться чужих людей. Целый день он бродил по городу. Безрезультатно. Уже в сумерках пошел по адресу: Николаевская улица, дом номер восемь, Мария Цемко.
Хозяйка повела его через двор. По крутой шаткой лестнице поднялись на второй этаж. Комната была довольно просторная, но запущенная: чувствовалось, что в ней давно не живут. Ему было все равно. В изнеможении он опустился на табурет, вытянул ноги. «Больше я никуда не пойду», — сказал он. — «Ну что ж, живите на здоровье», — сказала хозяйка.
За окном виднелось море. «Близко, сыро», — подумалось Максиму. Одолевала усталость. Хозяйка вышла из комнаты. Он прислушался к ее удаляющимся шагам по лестнице. «Зато я буду здесь совсем один», — с неожиданным облегчением подумал он. И вспомнил, что не договорился с хозяйкой о питании. «Буду ходить в столовую, — успокоил себя. — Мне ничего не надо. Так будет лучше. Буду писать».
Так началась его жизнь в Ялте.
Шли дни. Петру Гапоновичу, двоюродному брату, он писал:
«Погода страшная — дождь, ветер, холодно».
И добавлял, что хозяйка плохо топила печь, «экономию нагоняла». Гапоновичу об этом можно было писать. Он был ему почти чужим: ну, брат, это правда — брат, но очень уж далекий ему человек. Всегда посмеивался над его «белорущиной»: «самостийности», мол, захотелось. Так и говорил: «самостийности», на «хохлацкий» лад — сразу двух зайцев убивал. «Ты расскажи всю правду ей, пустого сердца на жалей», — горько думал он. Может, имел в виду Анюту, родную сестру Петра? Хотел, чтобы и она все это знала? «Пускай она поплачет: ей ничего не значит…» Помедлив, он продолжал: «Отцу о болезни писал без всяких подробностей. Лечусь, мол, в Ялте — и все. И ты не расписывай».
Отец уже давно был в Симферополе.
«Широкое у него теперь поле деятельности», — словно с сожалением думал Богданович. Он всегда понимал отца. И не хотел его тревожить. Даже письмами. Несерьезное это занятие — посылать письма за какие-нибудь семьдесят верст, из Ялты в Симферополь.
Тень Сальери начинала покачиваться в углу. Он пристально смотрел в угол. Тогда тень скрывалась. Шипел керосин в лампе.
Он закрыл глаза… Так ярко, но мирно светило солнце, и от его сухого блеска словно тень лежала на земле. Из высокой, но узкой двери домика на крыльцо вышел человек. Задрав голову, смотрел куда-то вдаль и щурился от солнца. Остро поблескивало пенсне. Низко, чуть ли не до ушей, была надвинута мягкая фетровая шляпа — «пирожком». Легкое пальто застегнуто на верхнюю пуговицу. Человек ступал ровно, прямо, но какая-то скованность чувствовалась в его движениях. Человек сел на скамейку, обхватив руками острые колени. Вдруг лицо у человека посветлело, он рукою коснулся пенсне. Невдалеке во дворе стоял журавль. Поджав одну ногу, он весь словно тянулся вверх. Распрямлялись и опадали книзу крылья, касаясь сухой, шершавой земли. Помятые, уже полинявшие крылья. Журавль танцевал. Человек снял шляпу и положил ее на колени. Волосы на голове были слежавшиеся, тонкие и словно больные волосы. Журавль делал по двору круги, приближаясь к человеку. Тот усмехнулся и легко взмахнул рукой. Журавль отскочил в сторону и для равновесия замахал крыльями. Подскакивая, он побежал по двору. Оторвался от земли и сделал круг над садом. Человек наблюдал за ним, едва повернув голову, — лицо его было внимательным и одновременно беззащитным, как почти всегда у человека, когда он наедине с собой.
Над клумбой стала порхать бабочка, золотисто-рыжая, с черными обводами на крыльях. Было так тихо, что слышалось шелестенье этих крыльев. Светило солнце, и от его сухого блеска словно какая-то тень лежала на земле…
Богданович раскрыл глаза. Тихо. Горела лампа. Фиолетовым сумраком набухало окно. Он повернул голову и посмотрел в угол. Согнутой тени того человека там уже не было.
Так проходили ночи и наступали дни.
В Ялте была весна.
Он стал чаще выбираться на улицу. Долгими часами мог сидеть, не двигаясь, и греться на солнце. Ходьба утомляла его, становилось тяжело дышать. Горячо, неукротимо стучало в висках. Когда это проходило, начинал гореть лоб. И почему-то болело над бровью. «Да, жизнь, — думал он. — Что же делать? Может быть, наибольшая мудрость для безнадежно больного человека — смириться? Спокойно смотреть, думать и чувствовать? Что он должен понять, когда наступит его последняя минута?»
Богданович снова стал думать о стихах.
Как бы там ни было, у него все же есть книжка. И еще стихи «белорусского склада». Может, благодаря этому его поймут и оправдают потомки. И простят то, чего не успел сделать. Сделают другие, сделает Купала. Несомненно, у того большое будущее. Такая способность к обновлению, к расширению масштаба тем и мыслей. И какие ритмы, какая лексика, какое чувство языка! Ничего не скажешь, он завидовал Купале и не боялся признаться самому себе в этом. Его же, Богдановича, песенка была спета.
На улице, случалось, он разглядывал себя в стекле витрин. Боже, так похудеть! Удивляло и другое: стал очень похожим на отца! Раньше он всегда думал, что похож на мать.
Вскоре он почувствовал себя совсем плохо. Несколько дней подряд не выходил из дому. Хозяйка пригласила больничную сестру. Сестра была при нем только днем. Ночами, страшно утомляясь, писал отцу письмо. Писал так:
«Здравствуй, старый воробей. Молодому воробью плохо… Мокроты у меня много, температуры высокие, два раза шла кровь… ослабел до предела. Скоро начнутся жары, надо будет уезжать из Ялты, а как в таком виде поедешь. »
За день до смерти ему стало легче. Он попросил хозяйку купить ему свежей клубники. Съел две-три ягоды и больше не смог. (Он не знал, как умирал Чехов. Умирал он в Баденвейлере, в отеле. Был поздний вечер или начало ночи, когда он, проснувшись, попросил послать за доктором. Раньше никогда он этого сам не делал. Жена выбежала в пустой коридор ночного отеля попросить кого-нибудь привести доктора. Чехов лежал и ждал. Затаенная и душная тишина царила в отеле. В темных клетках этажей, в своих влажных постелях спали, обливаясь потом, пожилые семейные пары; запах винного перегара стоял в комнатах странствующих холостяков, — о, как душно было за стенами, какое безлюдье царило в коридорах. У подъезда отеля под чьими-то ногами скрипел песок. Какой ядреный и чистый хруст!
Жена принесла лед. Пришел доктор. «Шампанского!» — сказал доктор. Антон Павлович сел, взял бокал. Доктор смотрел на Чехова. Ему казалось, что больной хочет что-то сказать. Доктор наклонился к Чехову. Громко, словно рядом с ним был глухой, Чехов сказал: «Их штербе…» («Я умираю»). Выпил шампанского. Улыбнулся и добавил: «Давно я не пил шампанского…» Осторожно и тихо лег на бок…
Огромная черная бабочка впорхнула через форточку в комнату. Тень ее мелькала по стене, по потолку, падала на лицо человека, неподвижно лежавшего на кровати, — лежал, как полагается, уже перевернутый на спину. Стояла тишина. Потом словно взрыв потряс комнату — из бутылки вырвалась пробка…)
…Богданович лежал, выпрямившись: одна рука была подсунута под подушку, вторая — откинута далеко в сторону. Стояла тишина. Хозяйка, еще ни о чем не догадываясь, задержалась на пороге. Осторожно прикрыла за собой дверь. Войдя в комнату, она поняла все.
На табурете возле кровати лежал кулек с клубникой. Бумага густо набрякла и стала пунцовой. Какой-то скомканный листок валялся на полу. Хозяйка подняла его и прочитала:
«Здравствуй, старый воробей. Молодому воробью плохо…»
Конверта нигде не было. Не было, значит, и адреса. Хозяйка стала искать адрес. На одном из старых конвертов было написано:
Следующая загадка
Была нарэшце і Ялта.
I ў Ялце таксама была рэвалюцыя.
Кватэру было знайсці не так лёгка, як яму думалася напачатку: чамусьці сталі баяцца чужых людзей. Цэлы дзень ён блукаў па горадзе. Вынікаў ніякіх. Пад вечар здабыў адрас: вуліца Мікалаеўская, дом нумар восем, гаспадыня Марыя Цамко.
Гаспадыня павяла яго дваром. Па крутой, знадворнай лесвіцы падняліся на другі паверх. Пакой быў даволі прасторны, але недагледжаны: адчувалася, што ў ім даўно не жылі. Яму было ўсё роўна. Ён зморана сеў на табурэт, выпрастаў ногі. «Больш я нікуды не пайду», — сказаў ён. «Ну дык жывіце сабе», — адказала гаспадыня.
За акном відно было мора. «Блізка, сыра», — падумаў ён. Адольвала стома. Гаспадыня пайшла. Ён слухаў яе тупаценне па лесвіцы. «Затое я буду тут зусім адзін», — з нечаканай палёгкай падумаў ён. I ўспомніў, што не дагаварыўся з гаспадыняй пра харчы. «Буду хадзіць у сталоўку, — суцешыў сябе. — Нічога мне не трэба. Так будзе лепш. Буду пісаць».
Так ён стаў жыць у Ялце.
Ішлі дні. Пятру Гапановічу, стрыечнаму брату, ён пісаў: «Надвор’е страшэннае — дождж, вецер, холадна». I дадаваў, што гаспадыня дрэнна паліла ў печы, «эканомію наганяла». Гапановічу пра гэта можна было напісаць. Ён быў амаль ніхто яму: ну, брат, гэта праўда — брат, але ж такі далёкі чалавек. Заўсёды кпіў з яго «беларушчыны»: «самасційнасці», маўляў, захацелася. Так і гаварыў — «самасційнасць», на «хахлацкі» лад: адразу двух зайцоў забіваў. «Ты расскажи всю правду ей, пустого сердца не жалей», — пішучы, горка падумаў ён. Можа ён меў на ўвазе і Анюту, родную Пятрову сястру? Што ж, няхай бы гэта прачытала і яна. «Пускай она поплачет: ей ничего не значит». Ён задумаўся, а потым напісаў далей: «Бацьку пра хваробу пісаў без усялякіх падрабязнасцей. Лячуся, маўляў, у Ялце — і ўсё тут. I ты не распісвай».
Бацька даўно ўжо быў у Сімферопалі.
«Шырокае ў яго цяпер поле для дзейнасці», — як бы са шкадаваннем падумаў сын. Ён заўсёды разумеў бацьку. I не хацеў яго турбаваць. Нават пісьмамі. Несур’ёзна гэта — пісаць пісьмы за якія-небудзь семдзесят вёрст. Такая была адлегласць паміж Сімферопалем і Ялтай.
Ён не крыўдаваў на бацьку. Так ужо звыклася: бацька, на яго думку, быў няшчасны чалавек.
Ён спрабаваў пісаць; чамусьці пісалася не надта. Тады браўся папраўляць старое. Доўга сядзеў над «Слуцкімі ткачыхамі». Работа ішла вяла. Самае непрыемнае было тое, што ён не быў упэўнены, ці трэба папраўляць. Цяжка было вечарам. Сагнуты, змораны цень Сальеры ўставаў ад дзвярэй, соўгаўся па сцяне. Шыпела газа ў лямпе. Нязвыкла пуста і яснотна рабілася ў галаве. Ён баяўся, што не вытрывае і закрычыць. Цень Сальеры затойваўся ў куце. Колькі цяпер часу? Час сеяўся праз пакой, як вада праз сіта. Думкі разбягаліся, ірваліся, як сатлелая нітка. «Дык няхай жа, няхай сабе рвецца мне жыццё, як сагніўшая ніць». Хто гэта напісаў? Ён? Добра гэта ці дрэнна? Калі дрэнна, дык можна яшчэ паправіць, яшчэ можна, можна… так…
Цень Сальеры пачынаў калыхацца ў куце. Ён няўцямна глядзеў у кут. Цень тады стойваўся. Шыпела газа ў лямпе.
Ён стараўся не глядзець у кут. Напружваў слых, імкнучыся ўчуць, што робіцца там, знадворку. I думкі стараўся скіроўваць туды. Яму здавалася, што ён чуе, як шуміць мора. А мо гэта толькі вецер? Трэба прыдумаць нешта выратавальнае. Падарожнічаць у думках. Пачаць адсюль, ад Мікалаеўскай, дом нумар восем. Давай сёння пойдзем да аднаго загадкавага чалавека, да пісьменніка Антона Паўлавіча Чэхава. Ах, яго ўжо няма? Але ж ёсць дача. Ён ведае. Яшчэ ў першы прыезд свой у Крым быў там. Верхняя Аутка. Вінаграднікі над рэчкай Учан-Су. Маленькі дамок. Садок таксама маленькі. Сонца і цішыня. Сухая патрэсканая зямля на падворку. Яшчэ там павінен быць журавель, журавель, прыручаны Чэхавым. Недзе ён чытаў ці чуў пра гэта. Колькі год можа пражыць журавель?
Ён заплюшчыў вочы… Так ярка, але супакойна свяціла сонца, і ад яго сухога бляску як бы цень ляжаў на зямлі. З высокіх, але вузкаватых дзвярэй дачы на ганак выйшаў чалавек. Задраў галаву і глядзеў некуды ў пустату, жмурачыся ад сонца. Востра паблісквала пенснэ. Нізка, ледзь не да вушэй, насунуты быў на галаву мяккі капялюшык — «піражком». Лёгкае паліто зашпілена на верхні гузік. Чалавек ступаў роўна, прама, але нейкая скаванасць адчувалася ў нагах. Можа праз жаданне трымаць паставу. Чалавек сеў на лаўку і абшчапіў рукамі вострыя калені. Раптам твар у чалавека пасвятлеў, ён рукою дакрануўся да пенснэ. На падворку стаяў журавель, падабраўшы адну нагу, але ўвесь як бы цягнучыся ўгору. Развіналіся і ападалі долу крылы, чыркаючы аб сухую шорсткую зямлю. Абабітыя, ужо злінялыя крылы. Журавель танцаваў. Чалавек зняў з галавы і палажыў на калені капялюш. Валасы на галаве былі зляжалыя — станчэлыя і нібы хворыя валасы. Журавель рабіў па надворку кругі, набліжаючыся да чалавека. Той усміхнуўся і лёгка ўзмахнуў рукой. Журавель скокнуў убок і, трымаючы раўнавагу, шырэй замахаў крыламі. Бег, падскакваючы, па двары. Адарваўся ад зямлі і зрабіў паўкруг над садам. Чалавек глядзеў, ледзь павярнуўшы галаву, — твар быў разгублена ўважлівы і тым часам безабаронны, як амаль заўсёды ў чалавека, калі ён адзін.
Следующая загадка
Маладому вераб'ю блага
Надзеі на папраўку амаль не было: ён гэта ведаў добра. I ўсё ж паехаў. Можа нават і таму, каб хоць трохі супакоіць сяброў. Дзіўная рэч: за ўсе іхнія клопаты ён мог аддзячыць хіба што згодай на гэтую паездку.
Ён надта не любіў усялякіх клопатаў аб сабе.
Грошы на дарогу і лячэнне яму сабралі. Пра гэта ён не ведаў да самага апошняга часу. Паставілі, так сказаць, перад фактам. На руках было і рэкамендацыйнае пісьмо ў Ялту.
Ну што ж, Ялта. Добра яшчэ, што хоць знаёмая мясціна. Упершыню ён быў там у 1909 годзе. Малочная ферма «Шалаш», блізка ад Ауткі, непадалёк ад дачы Чэхава.
Чэхава ўжо няма. Усё тое ж — сухоты.
Брат Вадзім памёр ад сухотаў у 1908 годзе. Праз год адкрыўся гэты самы працэс і ў яго. Яраслаўскі доктар Берндт супакойваў: маўляў, марная трывога. Ялцінскі доктар (як яго прозвішча?) сказаў больш пэўна: трэба сур’ёзна лячыцца. Надзею на папраўку ўсё ж падаў. Ах, гэтыя дактары, так лёгка, як рэцэпт, выпісваюць яны надзеі.
Але тут усё надта проста. Звычайная арыфметыка. Маці памерла ад сухотаў у 27 год. Нарадзілася ў 1869 годзе, памерла ў 1896. Ператасаваны дзве апошнія лічбы. Паводле гэтай логікі, ён памрэ ў 1919 годзе. Два гады ў запасе. Што ж, добра было б. Толькі не верыцца ў гэта. Брату Вадзіму было ўсяго 18 год. А яму хутка 27, як маці. I ўсё ж так хочацца верыць няхай нават у містыку лічбаў. Два гады ў запасе — гэта добра.
Пра Ялту напісана ў чэхаўскай «Даме з сабачкам». Як гэта там? «I тут выразна кідаліся ў вочы дзве асаблівасці шыкоўнага ялцінскага натоўпу: пажылыя дамы былі апранутыя, як маладыя, і было многа генералаў». Ну, генералаў, мусіць, цяпер паменшала: вайна. Хаця…
Шкада, што ён, Багдановіч, нічога не напісаў пра Чэхава. Нейкую там нататку пра выданне яго пісьмаў — хіба гэта можна лічыць? Якое самотнае жыццё, якая мужнасць і незалежнасць ва ўсім. I загадкавае, нікім не спазнанае майстэрства. «Над апавяданнямі можна плакаць і стагнаць, можна пакутаваць супольна са сваімі героямі, але, мяркую, трэба гэта рабіць так, каб чытач не заўважыў. Чым больш аб’ектыўна, тым больш моцнае ўражанне». Нешта падобнае ёсць і ў яго, Багдановіча.
Что с того, что стих в душе кипит? Он через холод мысли протекает. Поэт всегда обдуманно творит.Ну, гэта, брат, дрэнная цытата. Вось тут у цябе, мабыць, выйшла лепш:
Сальеры ў творчасці усё хацеў паняць, Ва ўсім упэўніцца, усё абмеркаваць, Абдумаць спосабы, і матар’ял, і мэту, I горача любіў сваю свядомасць гэту. У творчасці яго раптоўнага няма: Аснова да яе — спакойная дума.Але якая самаўпэўненасць, браце, — цягацца з Пушкіным, з самім Аляксандрам Сяргеевічам. Сказана ж: «гений и злодейство — две вещи несовместные». Ну, а калі ў адчаі чалавек, калі больш, чым бога, увазлюбіў сваё рамяство (так, рамяство, гэта ж харошае слова!), а ўзнагароды няма. Калі хоча жыць у келлі, а не ў карчме? I хіба ён не лічыў Моцарта геніем? Канечне, лічыў! Не, тут было другое: абраза за прафанацыю мастацтва! Хоць несвядомую, але прафанацыю, так! I самае галоўнае — цаной геніяльнасці. Сальеры думаў, што гэтага нельга дараваць нават Моцарту.
«Абдумаць спосабы і матар’ял, і мэту».
Але калі ўсё-ткі зайздрасць? Нізкая, ганебная зайздрасць. Творчае бяссілле, бясплённае напружанне думкі. Не, не, гэта, мусіць, прыдумана. Каб круглей, каб для легенды. А паэту гэта трэба для драмы. Буало гэта не трэба. Гётэ гэта не спатрэбілася б таксама. Ураўнаважаны, спакойны, як бог, Гётэ і страсны, неўраўнаважаны Шылер. Дзе тут трагедыя, драма? Для каго? Для Гётэ? Для Шылера? Хутчэй, можа, для апошняга.
I ўсё ж дарэмна ты звязаўся з Сальеры. З легендай табе не справіцца. I не абараніць сябе. Рацыяналіст і дэкадэнт — вось што будуць гаварыць пра цябе нашчадкі. І будуць помніць хіба па тым, што некалі ты пісаў неблагія рэцэнзіі на Купалу, на страснага, неўраўнаважанага Купалу. Купала — Шылер. Дзе знайсці Гётэ яму напару?
Цягнік усё ішоў і ішоў на поўдзень.
Была зіма, мяцеліца. I гаварылі пра рэвалюцыю. Ён ехаў насустрач ёй ці ад яе? Эх, каб яшчэ хоць два гады жыцця!
За Гомелем на тры дні цягнік запынілі снежныя заносы. Апынуліся між станцыямі, як паміж небам і зямлёй. Цемень, завіруха. Страшныя, апакаліптычныя ночы. Палілі свечкі. Скончылася яда.
Ён думаў пра бацьку: той павінен быў выехаць з Яраслаўля на два дні пазней. Сустрэча была прызначана ў Сімферопалі. Бацьку туды пераводзілі на службу.
Пасля сямі дзён дарогі быў нарэшце Сімферопаль. Бацькі ў Сімферопалі ён не знайшоў. Ён не пакрыўдзіўся: неспакойны стаў час, усё магло здарыцца. Але хутчэй за ўсё бацьку затрымалі грамадскія справы, Яго наогул заўсёды аж надта цікавілі грамадскія справы. Максім Адамавіч, сын, разумеў: бацька чалавек няшчасны, жыццё ў яго не выходзіла і пакуль не выйшла, хоць той нікому не прызнаваўся ў гэтым, нават сабе. Выратоўваць усё павінна была «шырыня інтарэсаў», грамадскія памкненні. Максім Адамавіч разумеў бацьку, а таму шкадаваў.
Следующая загадка
Не так і важна, мусіць, было вытлумачваць феномен Шамісо і самому Томасу Ману. Гэта зразумела. Шамісо належаў нацыям, якія былі прыблізна на аднолькавай ступені гістарычнага, культурнага і грамадскага развіцця. I Францыя, і Германія маглі мець патрэбу ў Шамісо ў аднолькавай ступені. I калі ён стаў нямецкім паэтам, дык тут сапраўды, мусіць, толькі воля лёсу. Томас Ман не мог, ды і не меў патрэбы надаваць гісторыі Шамісо ні сацыяльнага, ні нацыянальнага значэння. Яго цікавіў феномен сам па сабе.
Нам гісторыя Шамісо трэба для другога.
Ёсць многа прыкладаў, калі асоба, узрошчаная духам аднаго народа, яго побытам, паветрам яго зямлі, яго песнямі, прылучаецца да духоўнага жыцця іншага народа і часам займае ў ім адно з самых выдатных месц. Ёсць прыклады, якія патрабуюць не проста разгляду іх як фенаменальных, а якія могуць быць і часта даволі лёгка вытлумачваюцца прычынамі менавіта нацыянальнага і сацыяльнага парадку.
Так было з Адамам Міцкевічам, так было шмат з кім.
Фальклор, прырода, побыт і звычаі народа, сярод якога рос, выспелілі паэтычны геній Адама Міцкевіча, далі яму матэрыял для творчасці. Беларусы далі яму песні і казкі, але, на жаль, не маглі даць распрацаванай у пэўным сэнсе літаратурнай мовы. Яны далі яму радзіму, аднак не маглі даць таго, што аздабляе яе — тую нацыянальную, палітычную і эканамічную незалежнасць, што дазваляе генію адчуваць сябе часткай вялікага цэлага і надае сілы працаваць для ўзвелічэння свайго народа, адначасова ўзбагачаючыся і падымаючыся разам з ім. Вось чаму мы, падзяляючы славу Міцкевіча разам з палякамі, вышэйшае права на яе аддаём усё ж ім.
Ён трошкі «мужыцкі», Адам Міцкевіч, побач з другім, падкрэслена цалкам польскім, «шляхетным» праяўленнем нацыянальнага генія — Юліушам Славацкім, У яго заўсёды будзе многа ад той зямлі, на якой ён гадаваўся і рос, той зямлі, гісторыя якой натхніла яго на стварэнне «Гражыны» і «Конрада Валенрода», «Пана Тадэуша», у значнай ступені «Дзядаў». «Litwo, ojczizno moja!», — з замілаваннем прызнаецца ён, пачынаючы адзін з самых задушэўных сваіх твораў — «Пана Тадэуша». «Мой родны кут, як ты мне мілы» — па-нашаму, па-беларуску загучыць у Коласа, у новы час і ў новых умовах, вяшчуючы наступленне жаданай для беларускага слова пары, абзываючыся жыватворным уплывам вялікага Міцкевіча. Так Міцкевіч-Колас пачынае сваю «Новую зямлю» — рэч, як і «Пан Тадэуш», эпічную, але не ў даўніну звернута яна, а ў будучыню: яна будзе расці разам з ростам нацыянальнай свядомасці і нацыянальнай літаратуры, той літаратуры, дзе поплеч з Коласам стаяць велічныя постаці Купалы і Багдановіча.
Гісторыя як бы ўзнагароджвае нас за мінулыя страты.
Час вяртае Радзіме яе сыноў.
Ні на кім не адбілася прадвызначэнне часу, так, як на лёсе Багдановіча.
Адам Ягоравіч пакінуў Беларусь у год смерці жонкі. Максіму Багдановічу было тады пяць год. З гэтага часу ён выхоўваецца, вучыцца, сталее па-за Беларуссю. Пяцігадовы ўзрост — магчыма, самы ўражлівы ўзрост, аднак у сэнсе ўласна беларускіх уражанняў наўрад ці даў ён што-небудзь істотнае Багдановічу. Асяроддзе інтэлігенцыі, няхай нават і дэмакратычнай, народнай, у якой ён выхоўваўся ў Мінску і Гродна, трэба думаць, не надта шанавала нацыянальны элемент у выхаванні і побыце. Інтэлігенцыя і дома і на людзях гаварыла па-руску. Сям’я Адама Ягоравіча тут таксама не выключэнне. Бо нездарма ж сам ён піша, што «на няўдзячнай ніве пісання вершаў па-беларуску» ў Мінску спрабаваў свае сілы хіба адзін толькі Янка Лучына (Неслухоўскі). Кропля ў моры! На гэта амаль ніхто не звяртаў сур’ёзнай увагі. У тым ліку і сам Адам Ягоравіч. Ён быў заняты іншым. «Беларусіка» (ягоны тэрмін) магла цікавіць хіба што з этнаграфічнага боку. Нават куды пазней, у год першай паездкі сына на радзіму (1911), куды той прыехаў ужо вядомым беларускім паэтам, Адам Ягоравіч схільны лічыць «карціну беларускага адраджэння даволі бязрадаснай», але, праўда, тут жа дадае, што «не рабіў спробы расхалоджваць яго (г. зн. сынавага. — М. С.) парыву». Што ж, і на гэтым дзякуй.
Самым моцным «беларускім» уражаннем Максіма Багдановіча была смерць маці. Калі ўсёй меры трагедыі ён не мог разумець, дык перажываць яе ён мог несумненна. Нездарма ж у яго была матчына, а гэта значыць, надта ўражлівая натура. Так сведчыць сам бацька. Гэта засталося на ўсё жыццё. Рана пазбаўлены матчынай ласкі, ён усё жыццё сумаваў па ёй. Здагадацца пра тое мы можам і па ягонай творчасці: найвышэйшы ідэал жанчыны для яго — мадонна, маці. Трапяткая і пяшчотная, ласкава-трывожлівая ў сваёй мацярынскай любві.
Читайте также: