Гумилев говорил о блоке блок загадка
Обновлено: 22.11.2024
…Особенно интересно было видеть его в разговоре с Гумилёвым. Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не высказывали своей неприязни: более того, каждый их разговор представлялся тонким поединком взаимной вежливости и любезности. Гумилёв рассыпался в изощренно-иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, добавлял к каждой фразе: «уважаемый Николай Степанович», отчетливо, до конца выговаривая каждую букву имени и отчества.
Отношение их друг к другу не было равным. Гумилёв действительно высоко ценил Блока как поэта, был автором восторженной статьи о нем в журнале «Аполлон», и вместе с тем ему было чрезвычайно досадно, что Александр Александрович не разделяет его взглядов на поэзию. Блок отдавал должное эрудиции Гумилёва, но к Гумилёвским стихам относился без всякого энтузиазма. «Это стихи только двух измерений», — заметил он как-то, не то с досадой, не то с чувством какой-то внутренней обиды.
Однажды после долгого и бесплодного спора Гумилёв отошел в сторону явно чем-то раздраженный.
— Вот смотрите, — сказал он мне. — Этот человек упрям необыкновенно. Он не хочет понять самых очевидных истин. В этом разговоре он чуть не вывел меня из равновесия…
— Да, но вы беседовали с ним необычайно почтительно И ничего не могли ему возразить.
Гумилёв быстро и удивленно взглянул на меня.
— А что бы я мог сделать? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым. Что бы вы могли ему сказать, о чем спорить?
Как-то Гумилёв подарил Блоку свою недавно вышедшую книгу, тут же набросав на первой странице несколько слов почтительного посвящения. 1 Блок поблагодарил его. На другой день он принес Гумилёву свой сборник «Седое утро». И когда Гумилёв торжественно развернул его, мы все с недоумением прочли следующую надпись:
«Глубокоуважаемому и милому Николаю Степановичу Гумилёву, стихи которого я всегда читаю при свете дня»
Гумилёв усмехнулся иронически и недовольно. Он-то во всяком случае не считал, что для стихов нужны сумерки или лунный свет.
…Блок переводил и сам, и тщательно редактировал чужие работы. Редактор он был требовательный и даже придирчивый, но старался передать не букву, а дух подлинника — полная противоположность Гумилёву, который, редактируя переводы французских поэтов, главным образом, парнасцев, прежде всего следил за неуклонным соблюдением всех стилистических, чисто формальных особенностей, требуя сохранения не только точного количества строк переводимого образца, но и количества слогов в отдельной строке, не говоря уже о системе образов и характере рифмовки. Блок, который неоднократно поступался этими началами ради более точной передачи основного смысла и «общего настроения», часто вступал с Гумилёвым в текстологические споры. И никто из них не уступал друг другу. Гумилёв упрекал Александра Александовича в излишней «модернизации» текста, в привнесении личной манеры в произведение иной страны и эпохи; Блоку теоретические выкладки Гумилёва казались чистейшей схоластикой. Спор их длился бесконечно и возникал по всякому, порою самому малому, поводу. И чем больше разгорался он, тем яснее становилось, что речь идет о двух совершенно различных поэтических системах, о двух полярных манерах поэтического мышления. Окружающие с интересом следили за этим каждодневным диспутом, рамки которого расширялись до больших принципиальных обобщений.
…Мы мало говорили «на серьезные темы». Блок избегал их. Но одна беседа о поэзии мне запомнилась ясно. Было это после какого-то очередного спора с Гумилёвым. Александр Александрович вышел взволнованным и несколько раздраженным. По обыкновению, он старался не показывать этого, но его настроение невольно прорывалось в жестах, в походке. Наконец, он не выдержал.
— Вот, вы знаете Гумилёва лучше меня. Во всяком случае, больше привыкли к нему. Неужели он в самом деле думает, что стихотворение можно взвесить, расчленить…
— Он убежден в этом.
— Удивительно. Как удобно и просто жить с таким сознанием. А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. То есть, конечно, это не совсем так, — добавил он тут же с непривычной торопливостью. — И прежде всего слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне — страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда — правда. Всякое стихотворение вначале — звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. И из нее рождаются миры.
— Гумилёв смотрит иначе, — заметил я. — Он утверждает, что видит стихотворение все целиком, во всех его красках и формах. И ему остается только записать, чтобы не упустить ни одной детали. Более того, у него есть твердое убеждение, что тему будущих стихов можно поставить перед собою, как шахматную задачу и решить во всех возможных вариациях.
Блок горько усмехнулся.
— Счастливый человек! Но я не завидую ему. Значит, он никогда не поймет того, что говорит иногда Достоевский. Помните, как пришел к Грушеньке Алеша Карамазов — в горькую и страшную для нее минуту, когда она была готова броситься навстречу новому и неведомому счастью, быть может, сулящему ей гибель и пропасть впереди? Он смутил ее на мгновенье своей ясностью и чистотой. Но она схватила бокал шампанского и крикнула в каком-то порыве: «Выпьем за сердце, за подлое сердце мое!» И разбила хрусталь. Это был надрыв, вызов, неожиданный для нее самой. А как хорошо!
И помолчав с минуту, добавил:
— Я люблю женщин Достоевского. Что перед ними бледные девушки Тургенева, великие женщины Толстого? Всех их затмевает Настасья Филипповна или даже та же Грушенька, мещанка с ямочками на щеках. Они — страшное воплощение самой жизни, всегда неожиданной, порывистой и противоречивой. Их, как и жизнь, нельзя загадать наперед. Вот почему так губительны встречи с ними. Достоевский знал их удивительно. Но это я так, кстати. Знаете, я все-таки не могу поверить, что Гумилёв решает свои стихи, как теоремы. Он несомненно поэт. Но поэт выдуманного им мира. Не могу с ним согласиться. А настоящие стихи идут только от того, что действительно было, прошло через сознание, сердце, печень, если хотите. И вообще надо писать только те стихи, которых нельзя не написать. Да и, конечно, возможно меньше говорить о них.
…Таким казался он и на заседаниях Союза поэтов. Начавши так неохотно свое председательство, он, по свойственной ему добросовестности, терпеливо нес свои нелегкие обязанности. Для Блока они, действительно, были нелегкими. У меня, тогдашнего секретаря, сохранилось два-три протокола, из которых видно, что Александру Александровичу приходилось вникать в скучные хозяйственные мелочи молодой нашей организации, хлопотать о пайках, решать дровяные вопросы, писать обстоятельные аннотации на стихи вновь вступающих членов, улаживать конфликты с издательствами. Все это заметно тяготило его. Положение усложнялось тем, что Гумилёв и его группа сразу же почувствовали себя чем-то обиженными и начали «борьбу за власть». На этой почве произошел ряд неприятных столкновений, завершившихся уходом Александра Александровича с председательского места в отставку. Вслед за ним был забаллотирован при новых выборах ряд близких Блоку поэтов, и я в том числе. Разногласия происходили и по творческим вопросам. Об этом есть глухое упоминание Блока в дневниках той поры. 2 Сказались эти разногласия и в одной из последних статей Александра Александровича — «Без божества, без вдохновенья», направленной против оторванного от жизни эстетизма. Черновики этой статьи вобрали в себя немало замечаний, набросанных Блоком в его полемических записях, адресуемых Гумилёву во время наших заседаний.
Но бывали и мирные встречи. Мне запомнился вечер в неуютной сводчатой комнате у Чернышева моста, где помещался тогда Комиссариат Народного Просвещения, оказывавший нам гостеприимство. Обычное заседание кончилось круговым чтением стихов, причем было поставлено условие прочесть то, что ближе всего авторскому сердцу. Когда дошла очередь до Блока, он на минуту задумался и начал своим мерным глухим голосом:
Что же ты потупилась в смущеньи,
Погляди, как прежде, на меня…
…В этот раз Блок прочел не больше пяти-шести стихотворений. Все молчали, завороженные его голосом. И когда уже никто не ожидал, что он будет продолжать, Александр Александрович начал последнее: «Голос из хора». Лицо его, до сих пор спокойное, исказилось мучительной складкой у рта, голос зазвенел глухо, как бы надтреснуто. Он весь чуть подался вперед в своем кресле, на глаза его упали, наполовину их закрывая, тяжелые веки. Заключительные строчки он произнес почти шепотом, с мучительным напряжением, словно пересиливая себя.
И всех нас охватило какое-то подавленное чувство. Никому не хотелось читать дальше. Но Блок первый улыбнулся и сказал обычным своим голосом:
— Очень неприятные стихи. Я не знаю, зачем я их написал. Лучше бы было этим словам оставаться несказанными. Но я должен был их сказать. Трудное надо преодолеть. А за ним будет ясный день. А знаете, — добавил он, видя, что никто не хочет прервать молчание, — давайте-ка все прочитаем что-либо из Пушкина. Николай Степанович, теперь ваша очередь.
Гумилёв ничуть не удивился этому предложению и после минутной паузы начал:
Перестрелка за холмами;
«Смотрит лагерь их и наш:
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.
Светлое имя Пушкина разрядило общее напряжение. В комнату словно заглянуло солнце.
Примечание:
Название дано составителем настоящего издания. Здесь печатаются отрывки из воспоминаний Рождественского «Александр Блок (из книги „Повесть моей жизни“)», опубликованных в журнале «Звезда». № 3, 1945, стр. 107–115.
1. Возможно, речь идет о сборнике «Костер», который Гумилёв подарил Блоку со следующей надписью: «Дорогому Александру Александровичу Блоку в знак уважения и давней любви Н. Гумилёв. 14 декабря 1918 г.». Известна также и другая дарственная надпись Гумилёва, относящаяся к этому же периоду: «Дорогому Александру Александровичу Блоку последнему лирику первый эпос. Искренно его Н. Гумилёв. 21 марта 1919». (Надпись на книге «Гильгамеш». Перевод Н. С. Гумилёва. СПб., Изд. З. И. Гржебина, 1919. — См. Гумилёвские чтения, Вена, 1984). Судя по тому, что в ответ Блок подарил Гумилёву «Седое утро», описываемый обмен книгами с дарственными надписями не мог иметь места ранее 23 октября 1919 г., когда «Седое утро» вышло в свет.
2. Например,в дневнике Блока от 16 января 1920 г. читаем: «Продолжаются споры о «Жизни Будды» Ольденбурга и Гумилёва. Затем от 20 января: «Гумилёв читал свои сценарии. «Щекотливое» заседание «Всемирной литературы». 3 марта: «Заседание у Гржебина (с Горьким; критика Ал. Толстого Гумилёвского)» — т. е. подготовленных Гумилёвым к печати и с его предисловием избранных произведений А. К. Толстого. 20 апреля: «Редактирование „Атта Троль“ Гейне (перевод Гумилёва». 30 мая: «Окончена редакция Атта Троль». 5 июня: «Германия» Коломийцева до конца XII главы (все, что он дал пока). Насколько это ближе к Гейне, чем Гумилёв»! «Далее о разногласиях, имевших место в Союзе поэтов, — 28 сентября: «Гумилёв и другие фрондируют против Павлович и Шкапской». Последний раз в дневнике 1920 г. имя Гумилёва встречается в краткой записи от 14 декабря: «Заседание на Моховой и „Картины“ — „Актеон“ Гумилёва».
Следующая загадка
Как быстро выучить стихотворение наизусть? Запоминание стихов является стандартным заданием во многих школах.
Как научится читать по диагонали? Скорость чтения зависит от скорости восприятия каждого отдельного слова в тексте.
Как научится говорить грамотно и правильно? Общение на хорошем, уверенном и естественном русском языке является достижимой целью.
Следующая загадка
Перед А. Блоком стоят два сфинкса, заставляющие его «петь и плакать» своими неразрешенными загадками: Россия и его собственная душа. Первый — некрасовский, второй — лермонтовский. И часто, очень часто Блок показывает нам их, слитых в одно, органически нераздельных. Невозможно? Но разве не Лермонтов написал «Песню о купце Калашникове»? Из некрасовских заветов любить отчизну с печалью и гневом он принял только первый.
Переход от негодования не к делу или призыву, а к гармонии (пусть купленной ценой новой боли — боль певуча), к шиллеровской, я сказал бы, красоте, характеризует германскую струю в творчестве Блока. Перед нами не Илья Муромец, не Алеша Попович, а другой гость, славный витязь заморский, какой-нибудь Дюк Степанович. И не как мать любит он Россию, а как жену, которую находят, когда настанет пора. В своей лоэнгриновской тоске Блок не знает решительно ничего некрасивого, низкого, чему он мог бы сказать, наконец, мужское: нет!
А может быть хочет, ищет? Но миг — и даже тема о забытом полустанке рыдает у него, как самая полнозвучная скрипка. В чисто лирических стихах и признаниях у Блока — лермонтовское спокойствие и грусть, но и тут тоже характерное различие: вместо милой заносчивости маленького гусара, у него благородная задумчивость Михаэля Крамера. Кроме того, в его творчестве поражает еще одна черта, несвойственная не только Лермонтову, а и всей русской поэзии вообще, а именно — морализм.
Проявляясь в своей первоначальной форме нежелания другому зла, этот морализм придает поэзии Блока впечатление какой-то особенной, опять-таки шиллеровской, человечности. Как никто, умеет Блок соединять в одной две темы, — не противопоставляя их друг другу, а сливая их химически. В «Итальянских стихах» — величавое и светлое прошлое и некий ветр, сквозь бархат черный поющий о будущей жизни», в «Куликовом поле» — нашествие татар и историю влюбленного воина русской рати.
Этот прием открывает нам безмерные горизонты в области поэзии. Вообще Блок является одним из чудотворцев русского стиха. Трудно подыскать аналогию ритмическому совершенству таких стихов, как «Свирель запела» или «Я сегодня не помню». Как стилист, он не чурается обычно красивых слов, он умеет извлекать из них первоначальное их очарование. И великая его заслуга перед русской поэзией в том, что он сбросил иго точных рифм, нашел зависимость рифмы от разбега строки. Его ассонансы, вкрапленные в сплошь срифмованные строфы, да и не только ассонансы, но и просто неверные рифмы (плечо — ни о чем, вести — страсти), всегда имеют в виду какой-нибудь особенно тонкий эффект и всегда его достигают….
Обыкновенно поэт отдает людям свои творения. Блок отдает самого себя. Я хочу этим сказать, что в его стихах не только не разрешаются, но даже не намечаются какие-нибудь общие проблемы, литературные, как у Пушкина, философские, как у Тютчева, или социологические, как у Гюго, и что он просто описывает свою собственную жизнь, которая на его счастье так дивно богата внутренней борьбой, катастрофами и озарениями. «Я не слушал сказок, я простой человек» — говорит Пьеро в «Балаганчике», и эти слова хотелось бы видеть эпиграфом ко всем трем книгам стихотворений Блока.
И вместе с тем он обладает чисто пушкинской способностью в минутном давать почувствовать вечное, за каждым случайным образом — показать тень гения, блюдущего его судьбу. О блоковской Прекрасной Даме много гадали. Хотели видеть в ней — то Жену, облеченную в Солнце; то Вечную Женственность, то символ России. Но если поверить, что это просто девушка, в которую впервые был влюблен поэт, то мне кажется, ни одно стихотворение в книге не опровергнет этого мнения, а сам образ, сделавшись ближе, станет еще чудеснее и бесконечно выиграет от этого в художественном отношении.
Мы поймем, что в этой книге, как в «Новой жизни» Данте, «Сонетах» Ронсара, «Вертере» Гете и «Цветах зла» Бодлера, нам явлен новый лик любви; любви, которая хочет ослепительности, питается предчувствиями, верит предзнаменованиям и во всем видит единство, потому что видит только самое себя; любви, которая лишний раз доказывает, что человек — не только усовершенствованная обезьяна. И мы будем на стороне поэта, когда он устами того же Пьеро крикнет обступившим его мистикам: «Вы не обманете меня, это Коломбина, это моя невеста!» Во второй книге Блок как будто впервые оглянулся на окружающий его мир вещей и, оглянувшись, обрадовался несказанно. Отсюда её название.
Но это было началом трагедии. Доверчиво восхищенный миром поэт, забыв разницу между ним и собой, имеющим душу живую, как-то сразу и странно легко принял и полюбил все — и болотного попика, Бог знает чем занимающегося в болоте, вряд ли только лечением лягушиных лап, и карлика, удерживающего рукой маятник и тем убивающего ребенка, и чертенят, умоляющих не брать их во Святые Места, и в глубине этого сомнительного царства, как царицу, в шелках и перстнях Незнакомки, Истерию с ее слугой, Алкоголем.
Незнакомка — лейтмотив всей книги. Это обман кое обещание материи — доставить совершенное счастье и невозможность, но не чистая и безгласная, как звезды, смысл и правда которых в том, что они недосягаемы, — а дразнящая и зовущая, тревожащая, как луна. Это — русалка города, требующая, чтобы влюбленные в неё отреклись от своей души. Но поэт с детским сердцем, Блок не захотел пуститься в такие мировые авантюры. Он предпочел смерть.
И половина «Снежной ночи», та, которая раньше составляла «Землю в снегу», заключает в себе постоянную и упорную мысль о смерти, и не о загробном мире, а только о моменте перехода в него.
Снежная Маска — это та же Незнакомка, но только отчаявшаяся в своей победе и в раздражении хотящая гибели для ускользающего от неё любовника. И в стихах этого периода слышен не только истерический восторг или истерическая мука, в них уже чувствуется торжественное приближение Духа Музыки, побеждающего демонов. Музыка — это то, что соединяет мир земной и мир бесплатный. Это — душа вещей и тело мысли.
В скрипках и колоколах «Ночных часов» (второй половины «Снежной ночи») уже нет истерии, — этот период счастливо пройден поэтом. Слова — как ноты, фразы — как аккорды. И мир, облагороженный музыкой, стал по человечески прекрасным и чистым — весь, от могилы Данте до линялой занавески над больными геранями. В какие формы дальше выльется поэзия Блока, я думаю, никто не может сказать, и меньше всех он сам….
Следующая загадка
Укоряя западный мир в его обычном иезуитстве (из дневника Блока: «Опозоривший себя, так изолгавшийся, — уже не ариец. Яд ваш мы поняли лучше вас!»; интересно в связи с этим также вспомнить фразу А. Пушкина из чернового текста письма Бенкендорфу, написанного почти за сто лет до «Скифов»: «Озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою»), поэт напоминает об уроках истории, которые, впрочем, почему-то всё никак не идут впрок:
Века, века ваш старый горн ковал
И заглушал грома лавины,
И дикой сказкой был для вас провал
И Лиссабона, и Мессины!
Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Вот – срок настал. Крылами бьёт беда,
И каждый день обиды множит,
И день придёт – не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может!
И – наконец! – пророческое послание из начала залитого кровью двадцатого века нам, живущим в так тревожно стартовавшем веке двадцать первом, предостережение русского поэта-провидца всё той же Европе:
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,
Пред Сфинксом с древнею загадкой!
Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь чёрной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью.
Россия – Сфинкс. Она вмещает в себя всё, и всё вмещается в ней. Россия – больше чем просто страна, государство, одна шестая часть суши, она – неразгаданная для многих древняя загадка, хранительница Жизни с особой миссией среди других народов (из дневника Блока: «Мы свою историческую миссию выполним!»), как никто умеющая любить, всё знающая, помнящая и понимающая.
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжёт, и губит!
Мы любим всё – и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё – и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений.
Мы помним всё – парижских улиц ад,
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далёкий аромат,
И Кёльна дымные громады.
Но, увы, по-иному приходится говорить с теми, «кто к нам с оружием идёт». («Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позор вашего военного патриотизма, – читаем мы далее в дневнике поэта, – наш жестокий ответ, страшный ответ – будет единственно достойным человека. »)
Мы любим плоть – и вкус её, и цвет,
И душный, смертный плоти запах.
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжёлых, нежных наших лапах?
Привыкли мы, хватая под уздцы
Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжёлые крестцы,
И усмирять рабынь строптивых.
(Ремарка между строк. Сравните с пушкинским:
Так высылайте ж к нам, витии,
Своих озлобленных сынов:
Есть место им в полях России,
Среди нечуждых им гробов.)
Это тоже гипербола, преувеличение, ход от противного: вы мечтаете представить нас миру грубыми, жестокими дикарями, этакими современными гуннами? Смотрите, поосторожней со своими желаниями, а то получите именно то, что хотите!
Всё же лучше.
. Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные обьятья!
Пока не поздно – старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем - братья!
А если кое-кто по-прежнему видит в нас только «азиатские рожи», то что ж, тогда будет так. Конечно, здесь поэт доводит всё до крайности, тем самым призывая наших не умеющих вовремя остановиться. оппонентов к благоразумию: неужели вы хотите видеть Россию такой – вероломной, малодушной, трусливо прячущейся в случае мировой опасности «по дебрям и лесам»? («Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо, – пишет далее в дневнике Блок, не сдерживая свой пыл бессмысленной в таких случаях политкорректностью. – А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольётся Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. »)
А если нет – нам нечего терять,
И нам доступно вероломство!
Века, века вас будет проклинать
Больное позднее потомство!
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернёмся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской дикою ордою!
Но сами мы – отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами.
Не сдвинемся, когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить.
Но нет же, нет, Россия никогда не была и не будет такой! У неё другое предназначение, ниспосланное, доверенное только ей одной с горних высот. «Россия – жизнь!» Так послушайте и услышьте нас, наконец! – снова и снова говорим вам мы, «скифы-азиаты», на самом деле – точно такие же европейцы, ваши белые братья, стоящие (пока ещё?) по одну с вами сторону и имеющие те же высокие гуманистические принципы и ценности:
В последний раз – опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
В заключение вновь обращаюсь к вам, друзья мои. Прочитайте это стихотворение ещё раз, только очень внимательно, привязывая каждую его строку к нашему времени, и вы увидите, насколько оно современно и актуально именно сейчас, как много в нём пророческих мыслей, главная из которых – о неистощимой и неистребимой силе в нас, в русских, которую многие не понимают и потому боятся, но с помощью которой мы – несмотря ни на что! – победим всех своих врагов и любые невзгоды на своём историческом пути. На сложном, но великом пути моего великого народа!
Полный текст стихотворения (без эпиграфа)
Скифы
Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,
С раскосыми и жадными очами!
Для вас – века, для нас – единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас
Монголов и Европы!
Века, века ваш старый горн ковал
И заглушал грома лавины,
И дикой сказкой был для вас провал
И Лиссабона, и Мессины!
Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Вот – срок настал. Крылами бьёт беда,
И каждый день обиды множит,
И день придёт – не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может!
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,
Пред Сфинксом с древнею загадкой!
Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь чёрной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью.
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжёт, и губит!
Мы любим всё – и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё – и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений.
Мы помним всё – парижских улиц ад,
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далёкий аромат,
И Кёльна дымные громады.
Мы любим плоть – и вкус её, и цвет,
И душный, смертный плоти запах.
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжёлых, нежных наших лапах?
Привыкли мы, хватая под уздцы
Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжёлые крестцы,
И усмирять рабынь строптивых.
Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные обьятья!
Пока не поздно – старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем – братья!
А если нет – нам нечего терять,
И нам доступно вероломство!
Века, века вас будет проклинать
Больное позднее потомство!
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернёмся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской дикою ордою!
Но сами мы – отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами.
Не сдвинемся, когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить.
В последний раз – опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Следующая загадка
Страшен жребий русского поэта –
Всех неумолимый рок влечет:
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
Август 1921 года – черный месяц русской поэзии. В день смерти Блока, Гумилёв уже был в тюрьме. Через две недели его расстреляли…
В один месяц две такие потери – такие невознаградимые потери. Да, действительно, – страшен жребий русского поэта, страшен жребий России…
Блок… Гумилёв… Только восемь лет отделяют нас от их смерти, – а уже как будто не восемь, а восемьдесят лет прошло. И как-то не веришь, что совсем недавно, они были живыми людьми, звались Александром Александровичем и Николаем Степановичем, смеялись, курили, принимали участие в суете литературной жизни, ходили по нашему, тоже как будто не бывшему, выдуманному, виданному когда-то во сне – Петербургу.
Январь, но совсем тепло – морозу ровно столько, чтобы снег не стаял. А падает снег с прошлого вечера, и все бело и завалено сугробами. Мне навстречу попадается О.Н.Судейкина, ее шубка вся в снегу, прелестное «кукольное» лицо раскраснелось. Минуту мы стоим молча под падающими снежинками. Мягко пролетают сани, мягко ступают прохожие, мягко падает снег.
– Какой чудный день, – говорит она. – Как хорошо, что я встретила поэта в такой чудный день.
…Я иду к Блоку. Блок живет далеко в конце Офицерской, у Пряжки. По Морской, потом по пустой белой Мойке, через снежный горбатый мост…
Блок всегда выбирает квартиры на самом верху, с открытым широким видом. В кабинете, еще более светлом от снега на соседних крышах, – тихо и пустовато. Чинная, старая мебель, чинный порядок. На столе большой букет зимних пунцовых роз.
Низкая комната, мягкая мебель,
Книги повсюду и сонная тишь:
Вот сейчас проползет черепаха,
Вылетит летучая мышь.
– Подождите, я только перенумерую сегодняшнюю почту, – говорит Блок.
Он достает тетрадку, аккуратно разграфленную и разлинованную, и записывает, от кого и когда получено письмо. Рядом графа для отметки о дне ответа. Она тоже не останется долго пустой.
Блок возится с письмами, раскладывает их, сортирует. В белом свитере он кажется молодым и похож на свой знаменитый портрет времен стихов о Прекрасной Даме.
Потом Блок говорит о стихах и читает стихи. Не свои – это бывает очень редко – Лермонтова, Тютчева, Аполлона Григорьева. Стихи, иллюстрирующие вечную тему его бесед – смерть, любовь.
«Зачем Вы пишете стихи о ландшафтах и статуях? Это не дело поэта. Поэт должен помнить и говорить об одном – о смерти и о любви», – писал он мне как-то из своего саратовского «Шахматова». На одной из книг, подаренных мне Блоком, надписано: «На память о разговоре о любви». На другой: «На память о разговоре о смерти…»
В этот тихий снежный день, помню, Блок говорил о смерти. Перед прощанием он раскрыл Тютчева. Вышло – «К брату».
Передового нет и я, как есть,
На роковой стою очереди.
Прочел и прибавил:
– Книги всегда отвечают на то, что думаешь. И редко лгут.
Книга не солгала. Это было в 1916 году. На «роковой очереди» русских поэтов Блок стоял «передовым».
«Следующим в очереди» – был Гумилёв. Не знаю, доброй или злой была фея, положившая в колыбель Гумилёва свой дар – самолюбие. Необычайная, жгучая, страстная. Этот дар – помог Гумилёву стать тем, что он есть – гордостью русской поэзии; этот дар привел его к гибели.
С семилетним Гумилёвым сделался нервный припадок, оттого что другой мальчик, его сверстник, перегнал его, состязаясь в беге. Одиннадцати лет он покушался на самоубийство. Причина: неловко сел на лошадь, домашние и гости видели это и смеялись. Год спустя он влюбляется в незнакомую девочку-гимназистку, долго следил за ней, наконец, когда она входила в ворота своего дома – подбегает и задыхаясь признается: я вас люблю. Девочка ответила «дурак!» и захлопнула дверь. Гумилёв был потрясен. Ему казалось, что он ослеп, оглох. Ночами он не спал, обдумывал планы мести: сжечь дом, стены которого видели его позор? Сделаться разбойником и похитить ее? Обида, нанесенная двенадцатилетнему Гумилёву, была так сильна, что и в тридцать лет он вспоминал о ней смеясь, но с горечью…
Гумилёв был слабый, неловкий, некрасивый ребенок – но он задирал сильных, соперничал с ловкими и красивыми. Неудачи только пришпоривали его.
Часами блуждая по царскосельскому парку, он воображал тысячи способов осуществить свою мечту – прославиться. Стать полководцем? Ученым? Взорвать Петербург? Все равно, что – только бы люди повторяли имя Гумилёва, писали о нем книги, удивлялись ему.
Понемногу план завоевания мира сложился в его голове. Надо следовать своему призванию – писать стихи. Эти стихи должны быть лучше всех существующих, должны поражать, ослеплять, сводить с ума. Но надо, чтобы поражали людей не только его стихи, но и он сам, его жизнь. Он должен совершать опасные путешествия, подвиги, покорять женские сердца.
Этим детским мечтам Гумилёв, в сущности, следовал всю жизнь. Он дрался на дуэлях, охотился на львов, пошел добровольцем на войну и получил там два Георгия – наконец, принял участие в заговоре, из-за которого он погиб – а любил он больше всего тихую жизнь, писанье стихов, шахматы, долгие одинокие прогулки где-нибудь в деревне…
Известно, что Гумилёва предупреждали в день ареста об опасности, которая ему грозит, и советовали бежать. Известен и его ответ: «Благодарю вас – только бежать мне незачем – большевики трусы, они не посмеют меня тронуть»…
В тюрьму Гумилёв взял с собой Евангелие и Гомера. Он был совершенно спокоен при аресте и – вряд ли можно сомневаться, что и в минуту казни.
Так же спокойно, как когда стрелял львов, водил своих улан в атаку, бравируя опасностью, говорил в лицо большевикам, что он монархист и не собирается менять своих убеждений. За два дня до расстрела он писал жене: «Не беспокойся обо мне. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы. Пришли мне сахару и табаку»…
Читайте также: