Пастернак о стихах шаламова

Обновлено: 05.11.2024

В омерзительную рожу.

На ее подобье Божье

Не молился б человек,

Все-таки это стихотворение явно неудачное. Я взяла его потому, что в нем свернут сюжет одного очень сильного рассказа Шаламова. В стихотворении непонятно, почему «Жить бы стало очень смело / Укороченное тело», непонятно и в какую «омерзительную рожу» красоты хочет плюнуть лирический герой стихотворения. В рассказе же все объясняется просто: человек-обрубок перестает чего-либо бояться и тем самым получает возможность плюнуть в своих мучителей-начальников. Этот пример может послужить образчиком соотношения стихов и прозы Шаламова. Стихи слабые, а проза — проза сильная, как ни у кого.

«…поэта преследует не тема, а ощущение. Душевное состояние определяется именно ощущением, знобящим и немым», — пишет Шаламов Пастернаку. Но то же можно сказать о прозе, о шаламовской прозе. В сохранившихся записях писателя есть признания замечательные: «Как и всякий новеллист, я придаю чрезвычайное значение первой и последней фразе. Пока в мозгу не найдены, не сформулированы эти две фразы — первая и последняя — рассказа нет». На чем держатся рассказы? «На информации о редко наблюдаемом состоянии души, на крике этой души». Это сказано не о стихах — о прозе.

Он говорил, что характеров в его прозе нет. Да, в общепринятом смысле это так. Но есть общечеловеческий характер, как бы инвариант характера в исключительных обстоятельствах — нечто новое в литературе. Человек на Колыме — Мученик с большой буквы, подобный Иову, кем бы он ни был. Л. В. Жаравина в своем замечательном исследовании «У времени на дне» (М., 2013) между прочим дает очень верное разъяснение этому слову, отличному от слова «страдалец». Страдалец, страстотерпец знает, зачем и отчего он страдает, мученик мучается пассивно, душа его изъедена муками и подавлена. Страдалец страдает, напрягая волю и силы. У мученика нет сил сопротивления.

Характеров нет, но есть имена людей и имена нелюдей. Например, Леонид Михайлович Анисимов, большой начальник Колымы. «Именно при нем прииск был наводнен конвоем, выстроены зоны, управление аппарата „оперов“, начались расстрелы целыми бригадами и в одиночку». Были же у этого человека родные, дети, внуки. Пусть они хотя бы знают…

Он не верил в Бога. Говорил, что не верил с шести лет. В этом он расходился с Солженицыным. Да и с Пастернаком тоже. Хотя поэт в этом смысле особый случай. Поэта как бы заставляет верить поэзия, стихи. Неизвестно, что привело к неверию Шаламова в раннем детстве. Возможно, нелюбовь к отцу-священнику. С отцом у него были сложные отношения. В дальнейшем революционно-демократические веянья не оставляли места в душе для веры, а уж на Колыме искать Бога было безнадежным делом. В рассказе «Необращенный» автобиографический персонаж, получивший в подарок Евангелие, демонстративно возвращает книгу нечитанной с единственной мыслью о куске хлеба. Замечателен рассказ «Тишина», в котором юноша-сектант непрестанно поет псалмы и молитвы, но после того, как съедает дополнительную порцию каши, добровольно выходит из строя под расстрел: получил силы, чтобы покончить с собой, вера его не остановила.

Мне кажутся неубедительными попытки навязать Шаламову веру, пусть апофатическую. Те признаки религии («Фаворский свет»), которые присутствуют в его прозе и особенно в стихах — лишь признаки европейской христианской культуры, на которой основана русская литература, но не свидетельства религиозности автора. И он как автор стихов и прозы не утратил принадлежности к этой культуре. Л. В. Жаравина считает, что имя автобиографического героя Крист образовано контаминацией из слов «крест» и «Христос». Может быть. Похоже, что так и есть.

Но он не верил в основной догмат религии, говорящий о том, что Бог создал человека по своему образу и подобию. В основе человеческой психики нет добра, считал Шаламов. Те исключительные условия, в которые был поставлен человек на Колыме, ясно показали ему это. «Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету, добрался и до человеческой души… В холод и голод мозг снабжался питанием плохо, клетки мозга сохли — это был явный материальный процесс, и бог его знает, был ли этот процесс обратимым… Так и душа — она промерзла, сжалась и, может быть, навсегда останется холодной». Как можно было верить в Бога, ежедневно видя смерть ни в чем не повинных людей? В золотом забое, где здоровые молодые люди превращались в «доходяг» за две недели, а через месяц умирали, нет места для милосердного Бога. Шаламов изменил бы памяти этих несчастных, если бы верил в то, что Бог послал им такую жизнь и такую смерть. Это было бы жестокостью и предательством по отношению к ним. Шаламовская жесткая проза сопротивляется тому благодушию, которое сопутствует религиозности. Награждать Шаламова верой значит не понимать его прозы.

На дне психики, считал Шаламов, лежат темные инстинкты. Он не верил в народ, в частности в крестьянство, как верил в него Солженицын. Он убедился в том, что крестьяне легко идут на сговор с лагерным начальством, сексоты вербовались из крестьянской среды. Крестьянин Спиридон — носитель народной мудрости у Солженицына — был сексотом, о чем рассказал Лев Копелев, солагерник Солженицына, а «народная» сермяжная правда — «Волкодав прав, людоед — нет» — точная цитата из статьи Эренбурга 1942 года.

Воспитанный в рамках европейской христианской культуры, Шаламов был убежденным атеистом, это свойство его прозы характеризует ее в большей степени, чем специфика материала. Шаламов противостоял гуманизму русской литературы, толстовскому гуманизму. Толстой, Короленко, Горький — литературные антиподы Шаламова. Его отношение к народу-«богоносцу» было совсем иным. Безысходной мрачностью полны «Колымские рассказы». Ни тени прекраснодушия и примирения с жизнью в них нет. Протест и спор с традицией русской классики, а также всей народнической литературой Шаламов считал своим писательским долгом. Этим объясняется и его разрыв с демократически настроенной интеллигенцией, с диссидентским движением. «Шаламова давно раздражала и оскорбляла присвоенная ему после публикации „Колымских рассказов“ на Западе роль „внутреннего эмигранта“ <…>. Но еще больше раздражало и оскорбляло назойливое сближение с Солженицыным — причем, в качестве единомышленника, некой тени…» — пишет В. В. Есипов, исследователь его творчества. [1]

Он не верил в Бога, не верил в народ — он верил в искусство. В «страшную силу искусства». «Искусство — бессмертие души», — сказал он в письме к Пастернаку. Шаламов хорошо знал и любил европейскую литературу, понимал ее родственную связь с русской. Он любил Пруста. Чудом попавший ему в руки на Колыме том Пруста был украден уголовниками; есть у него об этом рассказ «Марсель Пруст» (а у Александра Кушнера есть эссе, которое называется «Шаламов и Пруст»).

Между тем Шаламов писал: «Бог умер. Почему же искусство должно жить? Искусство умерло тоже, и никакие силы в мире не воскресят толстовский роман». Человек второй половины ХХ века, переживший революции, войны, Колыму, Освенцим и Хиросиму, не может не изменить свое отношение к искусству. Лишь в документе, считал Шаламов, «течет живая кровь времени». И он ставил своей задачей создать «документальное свидетельство времени, обладающее всей убедительностью эмоциональности». Какая суровая достоверность предстает, например, в рассказе «Сухим пайком», в котором четверо заключенных переведены из забоя, где добывают золото в чудовищных условиях, на лесозаготовки, считающиеся легким трудом. Но там они не в силах выполнить нормы, и им предстоит возвращение в забой. Один из них повесился, другой отрубил топором пальцы на левой руке. А самый юный, еще совсем мальчик, арестованный за то, что в колхозе зарезал овцу, пишет письмо домой: «Мама, <…> мама, я живу хорошо. Мама, я одет по сезону…» Так кончается этот трагический рассказ. Казенный штамп («одет по сезону») приобретает здесь трогательный, щемящий оттенок, и трижды повторенное слово «мама» звучит пронзительной, надрывной нотой.

А еще Шаламов на Колыме столкнулся с человеческим типом, который, похоже, генетически лишен человеческих свойств. Это уголовники, блатное царство. С отвращением писатель говорит об этой кошмарной категории заключенных. Смерть для этих нелюдей была будничным пустяковым делом. И развлечением. Разумеется, чужая смерть. Бесконечно трагична история интеллигентного человека, поверившего в справедливую силу шайки уголовников. Сила-то была, но его использовали и обманули страшным образом, а иначе и быть не могло (рассказ «Боль»).

В своей работе над прозой Шаламов ориентировался на прозу Пушкина. Точность и краткость создают энергию этой прозы. «Играли в карты у коногона Наумова…» — кто не помнит, как начинается с оглядкой на «Пиковую даму» один из рассказов Шаламова? Следует он строгой пушкинской простоте, а не «стилистическим приемам», которые автор отвергает, полностью находясь во власти жизненного материала. В какие глубины психологии приходится вместе с ним заглядывать читателю! Как представить отсутствие какой бы то ни было книги в жизни интеллигентного человека в течение полутора десятков лет? Выпадение из памяти огромного слоя языка? Связку нескольких бедных слов, обслуживающих нищенский лагерный быт? Представить почти невозможно. Можно только пережить самому, пройти, прочувствовать и чудом выбраться невредимым из этой психологической ямы. Почти невредимым. Мне все-таки кажется, что человек, сказавший: «одиночество — оптимальное состояние человека», не вполне здоров, в чем-то важном ущемлен. Нам неизвестно, почему Шаламов не смог жить с женой, которая писала ему каждые три дня в течение всего заключения и встречала его на вокзале по возвращении в Москву. Нам неизвестно, почему он, вторично женившись, расстался и со второй женой… Он кончил свои дни в инвалидном доме, наверное, еще и потому, что не мог ужиться ни с одним человеком. Впрочем, чужая душа — потемки, как говорил Чехов. Судьба всегда была к нему немилосердна, но, кажется, человечество должно быть благодарно ей за то новое, что оно узнало о себе благодаря герою-мученику Варламу Шаламову.

1. В. Есипов. Развеять этот туман // Шаламовский сборник. Вып.3. М., 2002. С. 172.

Читайте также: