Истинные случаи иногда становятся притчами бродский

Обновлено: 21.11.2024

/40x40/d41d/userpic.jpg" alt="Временный профиль" width="100%" height="100%" />

Больше цитат

Истинные случаи иногда становятся притчами.
Ты счел бы все это, вероятно, лишним.
Вероятно, сейчас
ты испытываешь безразличие.

Похожая притча

27 октября 1553 года теолог Мигель Сервет был сожжен в Женеве по обвинению в ереси вместе со своими книгами и рукописями. Сожжение как вид казни зачастую применялся к людям, нарушившим догматы доминирующей конфессии. Причиной гонений на испанца служил его протест против учения о Троице. В своей первой книге двадцатилетний Мигель признавал за Иисусом только человеческую природу, а святому духу приписывал символическое значение. Эта позиция воспринималась как ересь даже протестантами, которые сами в ту эпоху были бунтарями. Он стал первой жертвой протестантов, до этого казнили через сожжение только католики.

Ученую степень в медицине Мигель Сервет получил во Франции. Но из-за своих взглядов был вынужден бесконечно скитаться и заниматься врачебной практикой анонимно. Полагая кровь пристанищем души в человеческом теле, он первым из европейцев открыл, что кровь, выходя от сердца, совершает “длинный и удивительный путь”, то есть описал малый (легочный) круг кровообращения. Его научная публикация на эту тему сразу попала в «Индекс запрещенных книг» Ватикана.

Тринадцать лет Сервет трудился над книгой “Christianismi restitutio” (“Восстановление христианства”), ставшей главной в его жизни. Она была издана под инициалами M. S. V. в Лионе в 1553 году. Целью было восстановление христианства, которое по мнению Сервета ложно толковалось современной ему церковью. Он утверждал, что Бог един и непознаваем, но открывается человеку в Слове и Духе.

Еще до публикации книги, Сервет излагал свои соображения в письмах лидеру протестантов Жану Кальвину. Адресату они понравиться не могли - некий не имеющий сана врач убедительно высказывал еретические мысли, равно опасные для авторитета и католицизма, и кальвинизма. Оказавшийся в контролируемой кальвинистами Женеве Сервет был обречен. Сейчас его именем названа улица, где располагается факультет медицины основанного Кальвином Женевского университета.

Улицы Сервета есть во многих городах Испании, его судьбе посвящают исследования и произведения искусства. Университетский госпиталь Мигеля Сервета занимает несколько кварталов в центре Сарагосы, а самый известный памятник испанцу установлен в Париже. Вольтер писал в «Опыте о нравах», что казнь Сервета произвела на него большее впечатление, чем все костры инквизиции, а Стефан Цвейг назвал его “странствующим рыцарем теологии”. Важный для Европы сюжет не нашел отражения в русском искусстве, если не считать стихотворение 19-летнего Иосифа Бродского. “Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами” родились в 1959 году, преодолевая культурные рамки советской действительности.

Это стихотворение Бродского также малоизвестно, как и его герой в России. Бродский не любил некоторых своих ранних стихов, однако это стихотворение вошло в издававшийся с 1992 года в России четырехтомник “Пушкинского фонда” - одно из наиболее полных собраний сочинений поэта.

Вот этот текст (цит. по: Бродский И.А. Собр. соч. в 4-х тт. Т. 1. СПб., 1992. С. 32-33).

Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами

Истинные случаи иногда становятся притчами.
Ты счел бы все это, вероятно, лишним.
Вероятно, сейчас
ты испытываешь безразличие.
___
Впрочем, он
не испытывает безразличия,
ибо от него осталась лишь горсть пепла,
смешавшегося с миром, с пыльной дорогой,
смешавшегося с ветром,
с большим небом,
в котором он не находил Бога.
Ибо не обращал свой взор к небу.
Земля - она была ему ближе.
И он изучал
в Сарагосе право Человека
и кровообращение Человека -
в Париже.
Да. Он никогда не созерцал
Бога
ни в себе,
ни в небе,
ни на иконе,
потому что не отрывал взгляда
от человека и дороги.
Потому что всю жизнь уходил
от погони.
Сын века - он уходил от своего
века,
заворачиваясь в плащ
от соглядатаев,
голода и снега.
Он, изучавший потребность
и возможность
человека,
Человек, изучавший Человека
для Человека.
Он так и не обратил свой взор
к небу,
потому что в 1653 году,
в Женеве,
он сгорел между двумя полюсами века:
между ненавистью человека
и невежеством человека.

Дата казни Сервета, перенесенная на столетие вперед, является первым основанием для критики стихотворения. Интернет наполнен язвительными комментариями относительно слабости этих строк: к неправильному году прибавляется странное написание имени героя - Мигуэль (вместо Мигель). Ошибки объясняют юностью поэта и отсутствием интернета, то есть доступных источников. Однако стоит задуматься не над причиной допущенных ошибок, а над источником знаний о еретике.

Скорее всего, источником этой истории для Бродского был словарь Брокгауза-Ефрона. В томе 29 (а) на странице 627 приводится подробный рассказ о жизни и смерти Мигуэля Сервета. В семье Вольперт 82-томный энциклопедический словарь хранился у Бориса, дяди Иосифа по матери. По воспоминаниям родственников, поэт был единственным в семье, кто пользовался словарем постоянно. Сопротивление дяди было сломлено просьбой его сестры Раи - словарь переехал в дом Мурузи. После отъезда Бродского в эмиграцию, его мама отправляла тома словаря в США, беря на почту по 2-3 тома за раз.

На страницах энциклопедии имя Сервета дается именно как “Мигуэль”. Также его транслитерировали и для библиографической карточки в Публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина. В той же картотеке можно встретить варианты: Мигель, Мишель, и даже Михаил. Учитывая все это, сложно считать написание имени Сервета у Бродского однозначно ошибочным.

С “неправильным” годом казни все еще интереснее. Он отличается в разных публикациях стихотворения. Впервые “Стихи об испанце…” появились в печати в очень странной форме. В 1965 году (Бродский в этот момент находится в ссылке в Норенской), стихотворение было опубликовано частями, без названия и без указания автора, в тексте научно-популярной книги о бионике Игоря Губермана. Губерман, позднее получивший широкую известность благодаря коротеньким остроумным стихам (“гарикам”), рассказывает о некоем человеке, прочитавшем при нем стихотворение о Сервете. Он цитирует частями почти все стихотворение, кроме отрывка с датой казни. Назвать это официальной публикацией произведения Бродского нельзя, однако игнорировать эту неожиданную историю в изучении текста не стоит. Книга Губермана была переиздана в 1974 году без изменений - Бродский к тому времени уже уехал в США.

Полностью стихотворение было впервые опубликовано в 1969 году в русскоязычном журнале “Грани” (Франкфурт), в разделе “Из российской поэзии” (№ 70, с. 111-112). К сожалению, как и с изданием Губермана, остается пока не понятным, как стихи попали к публикаторам. Но главное, что в журнале в изучаемой строчке напечатано: “в тысяча пятьсот пятьдесят третьем году” - дата оказалась верна.
Правильный год, но уже цифрами, указан и в знаменитом самиздатовском собрании стихотворений Бродского, составленном В. Марамзиным в 1972 году. Значит, первоначально “Стихи об испанце…” не содержали ошибки в дате казни Сервета.

Впервые “1653” год встречается как раз в первом томе “Сочинений Иосифа Бродского”, изданном “Пушкинским фондом” в 1992 году. С тех пор стихотворение публиковалось в печатных изданиях лишь один раз - в сборнике из серии “Лауреаты Нобелевской премии” (1994), состоящем из стихотворений Бродского 1957—1992 годов. В этот раз в тексте указано: “в тысяча шестьсот пятьдесят третьем”. Дальнейшие публикации стихотворения были уже в интернете, прочно растиражировавшим вариант “1653” года казни.

Изучение рукописей стихотворения - вопрос дальнейшего исследования. Оно позволит выяснить причину разночтений в дате казни. Пока можно уверенно сказать, что “1653” год не является частью первоначального замысла Бродского. А различия в тексте стихотворения - 1553/1653, написание года цифрами или словами - напоминает об отсутствии академического собрания сочинений поэта, которое бы зафиксировало канонические варианты текстов.

Критика “Стихов об испанце…” основывается на якобы имеющей место исторической неточности. При этом полностью остаётся не замеченной первая (и едва ли не самая важная) строчка стихотворения: “Истинные случаи иногда становятся притчами”. То, что находится под чертой, следует воспринимать через призму жанра притчи.

Притчей называют короткую назидательную историю на религиозные темы, излагаемую иносказательно. В XX веке, вслед за модернистской философией, акцент смещается с разговора о религии на разговор о человеке. Но жанровые признаки притчи не претерпели особых изменений. Образ героя максимально обобщен, в нем остается только то, что важно для посыла истории. Так, наш испанец Мигуэль Сервет, еретик, сожженный кальвинистами (согласитесь, весьма подробное описание для названия стихотворения), в самом стихе становится Человеком и Сыном века. В стихах подробное описание того, где и чему он учился, является частью действия притчи. Обстоятельства происходящего в этом жанре, как правило, также максимально обобщены, то есть, конкретные время и место здесь неожиданны. Бродский указывает время казни, помещая год в середину строки. Так указание года не продиктовано ни метром стиха, ни рифмой.

Даже если допустить, что у Бродского в стихотворении присутствует ошибка в дате казни, год мог быть намеренно сдвинут на столетие вперёд, чтобы хронология размывалась, ведь для человеческой ненависти и невежества время не существенно.

Впрочем, через 350 лет после описанных Бродским событий, именно последователи Кальвина установили стелу на предполагаемом месте сожжения Сервета, разместив на ней следующую надпись: “Мы, почтительные и благодарные последователи Кальвина, нашего великого Реформатора, осуждая тем не менее, ошибку, которая была ошибкой века, и строго придерживаясь свободы совести в соответствии с истинными принципами его Реформации и Евангелия, воздвигли этот покаянный памятник”. Так убийство “сына века“ нашло свое окончательное определение.

Похожая притча

The lesser commenting upon the greater has, of course, a certain humbling appeal, and at our end of the galaxy we are quite accustomed to this sort of procedure.

Ничто в двадцатом веке не предвещало появления такого поэта, как Бродский.

И правда, Бродского нельзя было предсказать. В последние десятилетия двадцатого века, в период кризиса скомпрометированных идеологий, когда само существование нравственных абсолютов и вечных эстетических ценностей было взято под сомнение, Бродский писал о борьбе Добра и Зла, Правды и Лжи, Красоты и Безобразия. Писать об этом, по словам Милоша, можно, лишь соблюдая некий нравственный кодекс: поэт «должен быть богобоязненным, любить свою страну и родной язык, полагаться только на свою совесть, избегать союзов со злом и не порывать с традицией» [2]. Но главное у Бродского, добавляет Милош, «его отчаяние, – это отчаяние поэта конца XX века, и оно обретает полное значение только тогда, когда противопоставлено кодексу неких фундаментальных верований. Это сдержанное отчаяние, каждое стихотворение становится испытанием на выносливость»[3]. При этом голос его поэзии звучал непререкаемо, как голос власть имеющего. Александр Кушнер, всегда чутко откликавшийся на поэзию Бродского, писал: «Я смотрел на поэта и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом. »

Высокую авторитетность поэтическому голосу Бродского придавала гениальность. Если кому-то это заявление покажется пустым или тавтологическим, то это оттого, что понятие «гениальности» затрепано бездумным, развратным употреблением. Между тем оно имеет вполне конкретное значение, связанное с однокоренным словом «генетика». Усиленная по сравнению с нормой витальность благодаря редкой комбинации генетического материала проявляется во всем – в глубине переживаний, силе воображения, харизматичности и даже физиологически, в ускорении процессов взросления и старения.

Гениальность невозможно определить научно, хотя такие попытки и делались[4]. Даже если ученые могут описать определенные психофизиологические характеристики, свойственные особо выдающимся художникам, сами по себе они еще не являются гарантией творческих достижений. Человек, ими обладающий, может быть великим поэтом, а может быть и городским сумасшедшим. Признание гениальности, талантливости, одаренности – вопрос мнений. Мне, скажем, самой лучшей представляется аксиология, предложенная Цветаевой в статье «Искусство при свете совести»: «Большой поэт. Великий поэт. Высокий поэт. Большим поэтом может быть всякий – большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара – мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли и устремления этого целого к определенной цели, то есть устроение этого целого. Высоким же поэтом может быть и совсем небольшой поэт, носитель самого скромного дара. силой только внутренней ценности добивающийся у нас признания поэта»[5]. Цветаевский «великий поэт» и есть гений. «Гений: высшая степень подверженности наитию – раз, управа с этим наитием – два. Высшая степень душевной разъятости и высшая – собранности. Высшая – страдательности и высшая – действенности. Дать себя уничтожить вплоть до последнего какого- то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир»[6] .

Гениальность не является личной заслугой, так как она по определению врожденное качество или, говоря старинным поэтическим языком, «дар». Мы чтим поэта не за то, что он родился не таким, как мы, а за ту волю, которую он приложил к своему дару. Бродский имел право гордиться тем, что он свой дар «не зарыл, не пропил» («Разговор с небожителем», КПЭ). Объяснить феномен гениальности невозможно. Как сказала о великих поэтах Ахматова: «Про это / Лучше их рассказали стихи». У нас речь пойдет не о тайне личности Бродского, а о мире, в котором он жил и который так или иначе отразился в его стихах.

Мир Бродского: предварительные замечания

Если бы мы не знали его стихов, а только его высказывания о поэзии, у нас возникло бы абсолютно превратное представление о том, какие стихи пишет Бродский.

Ни с кем из поэтов старшего поколения не был он так близок, как с Ахматовой, старшим другом и ментором. Но между его и ахматовской поэзией и поэтикой нет ничего общего. Напротив, черты родства и сходства мы находим с теми, от кого он был отделен или временем – Державин, Баратынский, или географией и культурой – У. X. Оден, или политикой – Маяковский.

В извечном для русской культуры противостоянии Москвы и Петербурга он считал себя и был – по воспитанию, характеру и вкусам – типичным петербуржцем. «Тем не менее, – писал Сергей Аверинцев, – слишком очевидно, что силовой напор его стиха, взрывчатость его рифм, наступательность его анжамбеманов (enjambements), вообще весь тонус его поэзии имеют несравненно больше общего с москвичкой Цветаевой, чем с какими-либо петербургскими образцами (включая даже Мандельштама)». Правда, Аверинцев добавляет: «Но питерская черта – железная последовательность, с которой Бродский воспринимал любую парадигму, хотя бы и совсем не питерскую»[7].

В то время, когда откровенно поставленные метафизические темы казались окончательно устарелыми, Бродский только ими и занимался. Рассуждая о поэзии, он настаивал на недоговоренности, нейтральности тона, особенно ценил сдержанность в выражении чувств. Все это опровергалось его собственными стихами. В то время, когда русский стих тяготел к малой форме, к поэтике намека и недосказанности, его стихотворения длинны, порой длиннее поэм у иных авторов. Иногда кажется, что он не в силах остановиться, пока не выговорит до конца названия всех вещей, попавших в поле поэтического зрения и слуха. Перечни вещей, явлений живого мира, словечек и фразочек уличной речи кажутся исчерпывающими уже в ранней «Большой элегии Джону Донну», и, спустя десятилетие, в «Осеннем крике ястреба», в «Зимней» и «Летней» элегиях, и в «Представлении», написанном еще через двенадцать лет. У нас нет конкордансов к сочинениям всех крупных русских поэтов, но можно предположить, что Бродский здесь словесный чемпион. Неполный словарь его поэзии состоит из 19 650 отдельных слов. Для сравнения – в словаре Ахматовой чуть более 7 тысяч слов[8]. Такое богатство словаря говорит о жадном интересе к вещному миру. Только в первой части «Эклоги летней» (У) 23 ботанических наименования там, где иной поэт сказал бы: трава. Оно говорит также о любви, вернее, страсти к родному языку. «Припадаю к народу, припадаю к великой реке. / Пью великую речь. » – писал молодой Бродский в архангельской деревне («Народ», СНВВС). Речь он черпал из любых источников, «потому что искусство поэзии требует слов» («Конец прекрасной эпохи», КПЭ), — из советской газеты, из блатной и лабухской фени, из старинных книг и научного дискурса. Чего в его словаре почти совсем нет, это словотворчества, неологизмов. Нет зауми, за исключением нескольких пародийных моментов.

Его строфический, то есть по существу ритмико-синтаксический, репертуар является богатейшим в русской поэзии[9], но все это богатство – вариации на основе метрики и строфики поэзии классики и модернизма. Авангардных экспериментов в этой области у него нет. Верлибры весьма редки. Связь с традицией подчеркивается еще и поистине бесконечным числом открытых и скрытых цитат, намеков на другие тексты, пародий.

Впрочем, не все архаизмы у Бродского цитатны или пародийны. Муза для него – живое понятие. Мне не раз приходилось слышать удивленные или неодобрительные замечания по поводу того, что его поэзия несовременна. В дни суда над Бродским один бесталанный советский поэт, недурной человек, с удивлением сказал мне: «Дали прочитать его стихи, они какие-то. архаичные». Он думал, что Бродского преследуют за авангардизм в духе Андрея Вознесенского или, того пуще, Виктора Сосноры. И, лет пятнадцать спустя, от американского литератора: «Теперь так не пишут». И на мой вопрос: «Как – так!» — «Ну, Муза там, Аполлон. »

Похожая притча

The lesser commenting upon the greater has, of course, a certain humbling appeal, and at our end of the galaxy we are quite accustomed to this sort of procedure.

Ничто в двадцатом веке не предвещало появления такого поэта, как Бродский.

И правда, Бродского нельзя было предсказать. В последние десятилетия двадцатого века, в период кризиса скомпрометированных идеологий, когда само существование нравственных абсолютов и вечных эстетических ценностей было взято под сомнение, Бродский писал о борьбе Добра и Зла, Правды и Лжи, Красоты и Безобразия. Писать об этом, по словам Милоша, можно, лишь соблюдая некий нравственный кодекс: поэт «должен быть богобоязненным, любить свою страну и родной язык, полагаться только на свою совесть, избегать союзов со злом и не порывать с традицией» [2]. Но главное у Бродского, добавляет Милош, «его отчаяние, – это отчаяние поэта конца XX века, и оно обретает полное значение только тогда, когда противопоставлено кодексу неких фундаментальных верований. Это сдержанное отчаяние, каждое стихотворение становится испытанием на выносливость»[3]. При этом голос его поэзии звучал непререкаемо, как голос власть имеющего. Александр Кушнер, всегда чутко откликавшийся на поэзию Бродского, писал: «Я смотрел на поэта и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом. »

Высокую авторитетность поэтическому голосу Бродского придавала гениальность. Если кому-то это заявление покажется пустым или тавтологическим, то это оттого, что понятие «гениальности» затрепано бездумным, развратным употреблением. Между тем оно имеет вполне конкретное значение, связанное с однокоренным словом «генетика». Усиленная по сравнению с нормой витальность благодаря редкой комбинации генетического материала проявляется во всем – в глубине переживаний, силе воображения, харизматичности и даже физиологически, в ускорении процессов взросления и старения.

Гениальность невозможно определить научно, хотя такие попытки и делались[4]. Даже если ученые могут описать определенные психофизиологические характеристики, свойственные особо выдающимся художникам, сами по себе они еще не являются гарантией творческих достижений. Человек, ими обладающий, может быть великим поэтом, а может быть и городским сумасшедшим. Признание гениальности, талантливости, одаренности – вопрос мнений. Мне, скажем, самой лучшей представляется аксиология, предложенная Цветаевой в статье «Искусство при свете совести»: «Большой поэт. Великий поэт. Высокий поэт. Большим поэтом может быть всякий – большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара – мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли и устремления этого целого к определенной цели, то есть устроение этого целого. Высоким же поэтом может быть и совсем небольшой поэт, носитель самого скромного дара. силой только внутренней ценности добивающийся у нас признания поэта»[5]. Цветаевский «великий поэт» и есть гений. «Гений: высшая степень подверженности наитию – раз, управа с этим наитием – два. Высшая степень душевной разъятости и высшая – собранности. Высшая – страдательности и высшая – действенности. Дать себя уничтожить вплоть до последнего какого- то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир»[6] .

Гениальность не является личной заслугой, так как она по определению врожденное качество или, говоря старинным поэтическим языком, «дар». Мы чтим поэта не за то, что он родился не таким, как мы, а за ту волю, которую он приложил к своему дару. Бродский имел право гордиться тем, что он свой дар «не зарыл, не пропил» («Разговор с небожителем», КПЭ). Объяснить феномен гениальности невозможно. Как сказала о великих поэтах Ахматова: «Про это / Лучше их рассказали стихи». У нас речь пойдет не о тайне личности Бродского, а о мире, в котором он жил и который так или иначе отразился в его стихах.

Мир Бродского: предварительные замечания

Если бы мы не знали его стихов, а только его высказывания о поэзии, у нас возникло бы абсолютно превратное представление о том, какие стихи пишет Бродский.

Ни с кем из поэтов старшего поколения не был он так близок, как с Ахматовой, старшим другом и ментором. Но между его и ахматовской поэзией и поэтикой нет ничего общего. Напротив, черты родства и сходства мы находим с теми, от кого он был отделен или временем – Державин, Баратынский, или географией и культурой – У. X. Оден, или политикой – Маяковский.

В извечном для русской культуры противостоянии Москвы и Петербурга он считал себя и был – по воспитанию, характеру и вкусам – типичным петербуржцем. «Тем не менее, – писал Сергей Аверинцев, – слишком очевидно, что силовой напор его стиха, взрывчатость его рифм, наступательность его анжамбеманов (enjambements), вообще весь тонус его поэзии имеют несравненно больше общего с москвичкой Цветаевой, чем с какими-либо петербургскими образцами (включая даже Мандельштама)». Правда, Аверинцев добавляет: «Но питерская черта – железная последовательность, с которой Бродский воспринимал любую парадигму, хотя бы и совсем не питерскую»[7].

В то время, когда откровенно поставленные метафизические темы казались окончательно устарелыми, Бродский только ими и занимался. Рассуждая о поэзии, он настаивал на недоговоренности, нейтральности тона, особенно ценил сдержанность в выражении чувств. Все это опровергалось его собственными стихами. В то время, когда русский стих тяготел к малой форме, к поэтике намека и недосказанности, его стихотворения длинны, порой длиннее поэм у иных авторов. Иногда кажется, что он не в силах остановиться, пока не выговорит до конца названия всех вещей, попавших в поле поэтического зрения и слуха. Перечни вещей, явлений живого мира, словечек и фразочек уличной речи кажутся исчерпывающими уже в ранней «Большой элегии Джону Донну», и, спустя десятилетие, в «Осеннем крике ястреба», в «Зимней» и «Летней» элегиях, и в «Представлении», написанном еще через двенадцать лет. У нас нет конкордансов к сочинениям всех крупных русских поэтов, но можно предположить, что Бродский здесь словесный чемпион. Неполный словарь его поэзии состоит из 19 650 отдельных слов. Для сравнения – в словаре Ахматовой чуть более 7 тысяч слов[8]. Такое богатство словаря говорит о жадном интересе к вещному миру. Только в первой части «Эклоги летней» (У) 23 ботанических наименования там, где иной поэт сказал бы: трава. Оно говорит также о любви, вернее, страсти к родному языку. «Припадаю к народу, припадаю к великой реке. / Пью великую речь. » – писал молодой Бродский в архангельской деревне («Народ», СНВВС). Речь он черпал из любых источников, «потому что искусство поэзии требует слов» («Конец прекрасной эпохи», КПЭ), — из советской газеты, из блатной и лабухской фени, из старинных книг и научного дискурса. Чего в его словаре почти совсем нет, это словотворчества, неологизмов. Нет зауми, за исключением нескольких пародийных моментов.

Его строфический, то есть по существу ритмико-синтаксический, репертуар является богатейшим в русской поэзии[9], но все это богатство – вариации на основе метрики и строфики поэзии классики и модернизма. Авангардных экспериментов в этой области у него нет. Верлибры весьма редки. Связь с традицией подчеркивается еще и поистине бесконечным числом открытых и скрытых цитат, намеков на другие тексты, пародий.

Впрочем, не все архаизмы у Бродского цитатны или пародийны. Муза для него – живое понятие. Мне не раз приходилось слышать удивленные или неодобрительные замечания по поводу того, что его поэзия несовременна. В дни суда над Бродским один бесталанный советский поэт, недурной человек, с удивлением сказал мне: «Дали прочитать его стихи, они какие-то. архаичные». Он думал, что Бродского преследуют за авангардизм в духе Андрея Вознесенского или, того пуще, Виктора Сосноры. И, лет пятнадцать спустя, от американского литератора: «Теперь так не пишут». И на мой вопрос: «Как – так!» — «Ну, Муза там, Аполлон. »

Читайте также: