Цитаты монах в новых штанах астафьев

Обновлено: 22.12.2024

Чему учит рассказ "Монах в новых штанах"
Рассказ учит не быть доверчивыми лопухами и не вестись на подначки друзей. Учит думать своей головой и не делать явные глупости. Учит не бояться показаться трусливым и глупым. Учит дорожить вещами и здоровьем.

Отзыв на рассказ "Монах в новых штанах"
Это еще один автобиографический рассказ Виктора Астафьева, из которого мы узнаем, почему у мальчика впоследствии так сильно болели ноги. Оказалось, что Витя застудил их, когда чуть не утонул в болоте. Витя в рассказе поддался на провокацию хулиганистого Саньки и снова оказался в беде. А ведь будь Витя больше уверен в себе, ему было бы смешно слушать подначки Саньки. Только слабые люди ведутся на слабо.

Пословицы к рассказу "Монах в новых штанах"
Руками слаб, да головой силен.
Семь раз отмерь, один раз отрежь.
Не подумавши ничего не начинай.
Сначала задумай, потом сделай.
Кто голову теряет, тот в дураках бывает

Читать краткое содержание, краткий пересказ рассказа "Монах в новых штанах"
Бабушка дала Вите задание - спуститься в погреб и перебрать картошку, отбирая крупную на продажу. Бабушка указала внуку сколько нужно картошки и ушла, а Витя остался перебирать. Мальчику было скучно и немного страшно, но его грела мысль о новых штанах, которые обещала сшить ему бабушка за эту работу.
Витя никогда не носил ничего нового, ему всю одежду перешивали из старого и Левонтьевские часто над ним смеялись из-за этого.
Витя поел морковки, соленой капусты, огурцов и рыжиков и стал петь. Он сам не закончил, как перебрал отмеренную норму.
Конечно Витя немного смухлевал, и перенес брюквы, отмечавшие границы его упряга, но бабушка только посмеялась над хитрецом и погнала обедать.
Все ценные вещи бабушка хранила на дне сундука. туда же она складывала вещи, которые приносили соседки, когда их мужья уходили в запой. В этом сундуке и хранила бабушка отрез материи, под названием трико. Витя радовался, что у него скоро будут синие штаны с карманом, и просил бабушку сшить их поскорее, к первому маю.
Но бабушка неожиданно слегла и не успела сшить штаны к маю. Но понимая, что подвела внука, еще больная бабушка стала шить штаны. Те вышли на загляденье и Витя был счастлив.
Бабушка отправила его к дедушке на заимку, и Витя гордо прошел по всей деревне, хвастаясь новыми штанами.
Потом он долго шел через лес, пока не добрался до Маны, еще одной реки, впадающей в Енисей. Здесь находилась заимка дедушки. Санька, сын Левонтия, жил на заимке, и первым делом назвал Витю монахом в новых штанах.
Потом ребята побежали по полям, и Санька рассказывал, как научился пахать. Он показал Вите бочаг с остатками воды и пробежал по его краю. Потом стал дразнить Витю, говоря, что тому слабо пробежать так же.
Витя повелся на уловку и побежал по середине бочага и провалился в грязь. Его засосало вместе с сапогами и штанами. Санька насмехался, но вскоре ему стало не до шуток, когда он понял, что Витя не станет плакать, и лучше утонет, чем позовет на помощь.
Ноги мальчика замерзли и потеряли чувствительность, он мог упасть и утонуть в любой момент. И Санька, после неудачных попыток самому вытащить Витю, побежал за дедушкой.
На помощь пришла и бабушка, которая словно что-то почувствовала и пошла вслед за внуком. Дедушка вытащил Витю, но у тот сильно переохладился и заболел. Особенно сильно болели ноги. Жалко было пропавшие сапоги и полинявшие новые штаны.
Только летом бабушка простила Саньку и тот пришел проведать Витю. Мальчик почти поправился и вышел с Санькой во двор. А потом они пошли на речку, купать коня. И дедушка смотрел на детей с пригорка, напоминая собой русского богатыря, и все вокруг было хорошо.

Монах в новых штанах

Мне велено пере­би­рать кар­тошки. Бабушка опре­де­лила норму, или упряг, как назвала она зада­ние. Упряг этот отме­чен двумя брюк­вами, лежа­щими по ту и по дру­гую сто­рону про­дол­го­ва­того сусека, и до брюкв тех все равно что до дру­гого берега Ени­сея. Когда я добе­русь до брюкв, одному Богу известно. Может, меня и в живых к той поре не будет!

В под­вале зем­ля­ная, могиль­ная тишина, по сте­нам пле­сень, на потолке саха­ри­стый кур­жак. Так и хочется взять его на язык. Время от вре­мени он ни с того ни с сего осы­па­ется сверху, попа­дает за ворот­ник, лип­нет к телу и тает. Тоже хоро­шего мало. В самой яме, где сусеки с ово­щами и кадки с капу­стой, огур­цами и рыжи­ками, кур­жак висит на нит­ках пау­тины, и когда я гляжу вверх, мне кажется, что нахо­жусь я в ска­зоч­ном цар­стве, в три­де­вя­том госу­дар­стве, а когда я гляжу вниз, сердце мое кро­вью обли­ва­ется и берет меня боль­шая-боль­шая тоска.

Кру­гом здесь кар­тошки. И пере­би­рать их надо, кар­тошки-то. Гни­лую пола­га­ется кидать в пле­те­ный короб, круп­ную — в мешки, помельче — швы­рять в угол этого огром­ного, словно двор, сусека, в кото­ром я сижу, может, целый месяц и помру скоро, и тогда узнают все, как здесь остав­лять ребенка одного, да еще сироту к тому же.

Конечно, я уже не ребе­нок и рабо­таю не зазря. Кар­тошки, что покруп­нее, отби­ра­ются для про­дажи в город. Бабушка посу­ли­лась на выру­чен­ные деньги купить ману­фак­туры и сшить мне новые штаны с карманом.

Я вижу себя явственно в этих шта­нах, наряд­ного, кра­си­вого. Рука моя в кар­мане, и я хожу по селу и не выни­маю руку, если что надо, поло­жить ‑биту-бабку либо деньгу, — я кладу только в кар­ман, из кар­мана уж ника­кая цен­ность не выпа­дет и не утеряется.

Шта­нов с кар­ма­ном, да еще новых, у меня нико­гда не бывало. Мне все пере­ши­вают ста­рое. Мешок покра­сят и пере­шьют, бабью юбку, вышед­шую из носки, или еще чего-нибудь. Один раз полу­ша­лок упо­тре­били даже. Покра­сили его и сшили, он поли­нял потом и сде­ла­лось видно клетки. Засме­яли меня всего левон­тьев­ские ребята. Им что, дай позубоскалить!

Инте­ресно знать мне, какие они будут, штаны, синие или чер­ные? И кар­ман у них будет какой — наруж­ный или внут­рен­ний? Наруж­ный, конечно. Ста­нет бабушка нозиться с внут­рен­ним! Ей неко­гда все. Родню надо обойти. Ука­зать всем. Генерал!

Следующая цитата

И люди вот так же, пока цветут, красивые, потом усохнут, сморщатся, что грибы червивые. Недолог век цветка, да ярок, а человечья жизнь навроде бы и долгая, да цвету в ней не лишка.

Anastasia Kharitonova цитирует 3 года назад

Если у человека нет матери, нет отца, но есть родина, -- он еще не сирота. -- Какое-то время Вася думал про себя. Я ждал. -- Все проходит: любовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет тоска по родине.

Надежда цитирует 7 лет назад

томился и умирал той же порой в советских концлагерях.

Надежда цитирует 7 лет назад

спокойно шли пить свой кофе, шнапс, ночевать без забот, заранее зная – редко кто решится на побег. Поскольку пленные были сплошь почти рядовые, а рядовых от века поставляла деревня, то вот она, на колени поставленная советской властью, забитая, запуганная, тупая масса крестьян, и оказалась так хорошо подготовленной для тяжкой доли пленного, нисколь, впрочем, не горше доли тех, кто томил

Следующая цитата

— Мой-то! Малой-то! Чего утво­рил. Послу­шай-ко, послу­шай-ко, девка!

В это утро к нам при­хо­дило много людей, и всех бабушка задер­жи­вала, чтоб пове­дать: “А мой-то! Малой-то!” И это ей нисколько не мешало испол­нять домаш­ние дела — она носи­лась взад-впе­ред, доила корову, выго­няла ее к пас­туху, вытря­хи­вала поло­вики, делала раз­ные свои дела и вся­кий раз, про­бе­гая мимо две­рей кла­довки, не забы­вала напомнить:

— Не спишь ведь, не спишь! Я все‑о вижу!

Но я твердо верил: упра­вится по дому и уйдет. Не вытер­пит, чтобы не поде­литься ново­стями, почерп­ну­тыми в городе, и узнать те ново­сти, кото­рые свер­ши­лись без нее на селе. И каж­дому встреч­ному и попе­реч­ному бабушка с боль­шой охо­той будет твер­дить: “А мой-то! Малой-то!”

В кла­довку завер­нул дедушка, вытя­нул из-под меня кожа­ные вожжи и под­миг­нул: “Ничего, дескать, терпи и не робей!”, да еще и по голове меня погла­дил. Я зашир­кал носом и так долго копив­ши­еся слезы яго­дой, круп­ной зем­ля­ни­кой, пят­най ее, сыпа­нули из моих глаз, и не было им ника­кого удержу.

— Ну, што ты, што ты? — успо­ка­и­вал меня дед, оби­рая боль­шой рукой слезы с моего лица. — Чего голод­най-то лежишь? Попроси про­ш­ше­нья… Сту­пай, сту­пай, — легонько под­толк­нул меня дед в спину.

При­дер­жи­вая одной рукой штаны, при­жав дру­гую лок­тем к гла­зам, я сту­пил в избу и завел:

— Я больше… Я больше… Я больше… — и ничего не мог дальше сказать.

— Ладно уж, умы­вайся да садись трес­кать! — все еще непри­ми­римо, но уже без грозы, без гро­мов обо­рвала меня бабушка. Я покорно умылся, долго возил по лицу сырым руко­тер­ни­ком и вспом­нил, что лени­вые люди, по заве­ре­нию бабушки, все­гда сырым ути­ра­ются, потому что всех позд­нее встают. Надо было дви­гаться к столу, садиться, гля­деть на людей. Ах ты Гос­поди! Да чтобы я еще хоть раз сплу­то­вал! Да я…

Содро­га­ясь от все еще не про­шед­ших всхли­пов, я при­ле­пился к столу. Дед возился на кухне, сма­ты­вал на руку ста­рую, совсем, пони­мал я, ненуж­ную ему веревку, чего-то доста­вал с пола­тей, вынул из-под курят­ника топор, попро­бо­вал паль­цем острие. Он ищет и нахо­дит заде­лье, чтоб только не остав­лять горе­мыч­ного внука один на один с “гене­ра­лом” — так он в серд­цах или в насмешку назы­вает бабушку.

Чув­ствуя незри­мую, но надеж­ную под­держку деда, я взял со стола кра­юху и стал есть ее всу­хо­мятку. Бабушка одним махом плес­нула молоко, со сту­ком поста­вила посу­дину передо мной и подбоченилась:

— Брюхо болит, на кра­юху гля­дит! Эшь ведь какой сми­ре­нень­кай! Эшь ведь какой тихонь­кай! И молочка не попросит.

Дед мне под­морг­нул — терпи. Я и без него знал: Боже упаси сей­час пере­чить бабушке, сде­лать чего не по ее усмот­ре­нию. Она должна раз­ря­диться и должна выска­зать все, что у нее на сердце нако­пи­лось, душу отве­сти и успо­ко­ить должна.

И сра­мила же меня бабушка! И обли­чала же! Только теперь, поняв до конца, в какую без­дон­ную про­пасть ввергло меня плу­тов­ство и на какую “кри­вую дорожку” оно меня еще уве­дет, коли я так рано взялся шаро­мыж­ни­чать, коли за лихим людом потя­нулся на раз­бой, я уж заре­вел, не про­сто рас­ка­и­ва­ясь, а испу­гав­шись, что про­пал, что ни про­ще­нья, ни воз­врата нету…

Даже дед не выдер­жал бабуш­ки­ных речей и моего пол­ного рас­ка­я­нья. Ушел. Ушел, скрылся, зады­мив цигар­кой, дескать, мне тут ни помочь, ни совла­дать, Бог пособ­ляй тебе, внучек…

Бабушка устала, выдох­лась, а может, и почу­яла, что уж того она, лиш­ко­вато все ж меня громила.

Было покойно в избе, однако все еще тяжело. Не зная, что делать, как дальше жить, я раз­гла­жи­вал заплатку на шта­нах, вытя­ги­вал из нее нитки. А когда под­нял голову, уви­дел перед собой…

Я зажму­рился и снова открыл глаза. Еще раз зажму­рился, еще раз открыл. По скоб­ле­ному кухон­ному столу, будто по огром­ной земле, с паш­нями, лугами и доро­гами, на розо­вых копыт­цах, ска­кал белый конь с розо­вой гривой.

— Бери, бери, чЕ смот­ришь? Гля­дишь, зато еще когда омма­нешь баушку…

Сколько лет с тех пор про­шло! Сколько собы­тий минуло. Нет в живых дедушки, нет и бабушки, да и моя жизнь кло­нится к закату, а я все не могу забыть бабуш­ки­ного пря­ника — того див­ного коня с розо­вой гривой.

Следующая цитата

На задвор­ках нашего села среди тра­вя­ни­стой поляны сто­яло на сваях длин­ное бре­вен­ча­тое поме­ще­ние с под­ши­вом из досок. Оно назы­ва­лось “ман­га­зина”, к кото­рой при­мы­кала также завозня, — сюда кре­стьяне нашего села сво­зили артель­ный инвен­тарь и семена, назы­ва­лось это “обш­эс­твен­ным фон­дом”. Если сго­рит дом. если сго­рит даже все село, семена будут целы и, зна­чит, люди будут жить, потому что, поку­дова есть семена, есть пашня, в кото­рую можно бро­сить их и вырас­тить хлеб, он кре­стья­нин, хозяин, а не нищеброд.

Поодаль от завозни — кара­улка. При­жа­лась она под камен­ной осы­пью, в завет­рии и веч­ной тени. Над кара­ул­кой, высоко на увале, росли лист­вен­ницы и сосны. Сзади нее выку­ри­вался из кам­ней синим дым­ком ключ. Он рас­те­кался по под­но­жию увала, обо­зна­чая себя густой осо­кой и цве­тами таволги в лет­нюю пору, зимой — тихим пар­ком из-под снега и кур­жа­ком по напол­зав­шим с ува­лов кустарникам.

В кара­улке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сто­рону села. То окно, что к селу, затя­нуло рас­пло­див­ши­мися от ключа чере­муш­ни­ком, жали­цей, хме­лем и раз­ной дур­ни­ной. Крыши у кара­улки не было. Хмель запе­ле­нал ее так, что напо­ми­нала она одно­гла­зую кос­ма­тую голову. Из хмеля тор­чало тру­бой опро­ки­ну­тое ведро, дверь откры­ва­лась сразу же на улицу и стря­хи­вала капли дождя, шишки хмеля, ягоды чере­мухи, снег и сосульки в зави­си­мо­сти от вре­мени года и погоды.

Жил в кара­улке Вася-поляк. Роста он был неболь­шого, хром на одну ногу, и у него были очки. Един­ствен­ный чело­век в селе, у кото­рого были очки. Они вызы­вали пуг­ли­вую учти­вость не только у нас, ребя­ти­шек, но и у взрослых.

Жил Вася тихо-мирно, зла никому не при­чи­нял, но редко кто захо­дил к нему. Лишь самые отча­ян­ные ребя­тишки украд­кой загля­ды­вали в окно кара­улки и никого не могли раз­гля­деть, но пуга­лись все же чего-то и с воп­лями убе­гали прочь.

У завозни же ребя­тишки тол­ка­лись с ран­ней весны и до осени: играли в прятки, запол­зали на брюхе под бре­вен­ча­тый въезд к воро­там завозни либо хоро­ни­лись под высо­ким полом за сва­ями, и еще в сусе­ках пря­та­лись; руби­лись в бабки, в чику. Тес под­шива был избит пан­ками — битами, нали­тыми свин­цом. При уда­рах, гулко отда­вав­шихся под сво­дами завозни, внутри нее вспы­хи­вал воро­бьи­ный переполох.

Здесь, возле завозни, я был при­об­щен к труду — кру­тил по оче­реди с ребя­тиш­ками веялку и здесь же в пер­вый раз в жизни услы­шал музыку ‑скрипку…

На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот зага­доч­ный, не из мира сего чело­век, кото­рый обя­за­тельно при­хо­дит в жизнь каж­дого пар­нишки, каж­дой дев­чонки и оста­ется в памяти навсе­гда. Такому таин­ствен­ному чело­веку вроде и пола­га­лось жить в избушке на курьих нож­ках, в мор­хлом месте, под ува­лом, и чтобы ого­нек в ней едва теп­лился, и чтобы над тру­бою ночами по-пья­ному хохо­тал филин, и чтобы за избуш­кой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что дела­ется в избушке и о чем думает хозяин.

Помню, при­шел Вася одна­жды к бабушке и что-то спро­сил у нее. Бабушка поса­дила Васю пить чай, при­несла сухой травы и стала зава­ри­вать ее в чугунке. Она жалостно погля­ды­вала на Васю и про­тяжно вздыхала.

Вася пил чай не по-нашему, не впри­куску и не из блюдца, прямо из ста­кана пил, чай­ную ложку выкла­ды­вал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посвер­ки­вали, стри­же­ная голова каза­лась малень­кой, с брю­ковку. По чер­ной бороде полос­нуло седи­ной. И весь он будто при­со­лен, и круп­ная соль иссу­шила его.

Ел Вася стес­ни­тельно, выпил лишь один ста­кан чаю и, сколько бабушка его ни уго­ва­ри­вала, есть больше ничего не стал, цере­монно откла­нялся и унес в одной руке гли­ня­ную кринку с нава­ром из травы, в дру­гой — чере­му­хо­вую палку.

— Гос­поди, Гос­поди! — вздох­нула бабушка, при­кры­вая за Васей дверь. ‑Доля ты тяж­кая… Слеп­нет человек.

Вече­ром я услы­шал Васину скрипку.

Была ран­няя осень. Ворота завозни рас­пах­нуты настежь. В них гулял сквоз­няк, шеве­лил стружки в отре­мон­ти­ро­ван­ных для зерна сусе­ках. Запа­хом про­горк­лого, затх­лого зерна тянуло в ворота. Стайка ребя­ти­шек, не взя­тых на пашню из-за мало­лет­ства, играла в сыщи­ков-раз­бой­ни­ков. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осе­нью, не то что вес­ной, как-то плохо игра­ется. Один по одному раз­бре­лись ребя­тишки по домам, а я рас­тя­нулся на про­гре­том бре­вен­ча­том въезде и стал выдер­ги­вать про­рос­шие в щелях зерна. Ждал, когда загре­мят телеги на увале, чтобы пере­хва­тить наших с пашни, про­ка­титься домой, а там, гля­дишь, коня сво­дить на водо­пой дадут.

За Ени­сеем, за Кара­уль­ным быком, затем­нело. В рас­падке речки Кара­улки, про­сы­па­ясь, миг­нула раз-дру­гой круп­ная звезда и стала све­титься. Была она похожа на шишку репья. За ува­лами, над вер­ши­нами гор, упрямо, не по-осен­нему тлела полоска зари. Но вот на нее ско­ро­течно наплыла тем­нота. Зарю при­тво­рило, будто све­тя­ще­еся окно став­нями. До утра.

Сде­ла­лось тихо и оди­ноко. Кара­улки не видно. Она скры­ва­лась в тени горы, сли­ва­лась с тем­но­тою, и только зажел­тев­шие листья чуть отсве­чи­вали под горой, в углуб­ле­нии, вымы­том клю­чом. Из-за тени начали выкру­жи­вать лету­чие мыши, попис­ки­вать надо мною, зале­тать в рас­пах­ну­тые ворота завозни, мух там и ноч­ных бабо­чек ловить, не иначе.

Я боялся громко дышать, втис­нулся в зауго­лок завозни. По увалу, над Васи­ной избуш­кой, загро­хо­тали телеги, засту­чали копыта: люди воз­вра­ща­лись с полей, с заи­мок, с работы, но я так и не решился откле­иться от шер­ша­вых бре­вен, так и не мог одо­леть нака­тив­шего на меня пара­ли­зу­ю­щего страха. На селе засве­ти­лись окна. К Ени­сею потя­ну­лись дымы из труб. В зарос­лях Фокин­ской речки кто-то искал корову и то звал ее лас­ко­вым голо­сом, то ругал послед­ними словами.

В небо, рядом с той звез­дой, что все еще оди­ноко све­ти­лась над Кара­уль­ной реч­кой, кто-то зашвыр­нул огры­зок луны, и она, словно обку­сан­ная поло­вина яблока, никуда не кати­лась, бес­ко­рая, сирот­ская, зябко стек­ле­нела, и от нее стек­ле­нело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.

За Фокин­ской реч­кой — рукой подать — забе­лели кре­сты на клад­бище, скрип­нуло что-то в завозне — холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолк­нуться, поле­теть до самых ворот и забрен­чать щекол­дой так, что проснутся на селе все собаки.

Читайте также: