Богач вот он кто богач бенедикт подумал про себя из какого произведения цитата
Обновлено: 06.11.2024
Книга-ребус, шифр, головоломка. Полная отсылок и намеков. Читаешь и чувствуешь себя так, будто приехал в родные места после долгого отсутствия. То в той, то в другой фразе угадываются строки из любимых книг. Правда, наделенные новым смыслом. Это уже не говоря о том, что здесь присутствуют цитаты из классиков (ведь должность у главного героя Бенедикта государственная — писец в Рабочей Избе). Работа не тяжкая и важная: размножать экземпляры оставшегося литературного наследия (нахально присвоенного местным правителем Наибольшим Мурзой Федором Кузьмичом). Только такие копии народу читать и дозволено, на старопечатные книги здесь наложен запрет.
Но с пониманием тех переписываемых текстов беда. Мир-то изображен после Взрыва, почти полностью уничтожившего цивилизацию. Как тут догадаться, о чем речь в тексте идет? Коллега Бенедикта, Варвара Лукинишна, пытается до правды докопаться, но все безуспешно:
— Вот я вас все хочу спросить, Бенедикт. Вот я стихи Федора Кузьмича, слава ему, перебеляю. А там все: конь, конь. Что такое «конь», вы не знаете?
Бенедикт подумал. Еще подумал. Даже покраснел от натуги. Сам сколько раз это слово писал, а как-то не задумывался.
— Должно быть, это мышь.
— Почему вы так думаете?
— А потому что: «али я тебя не холю, али ешь овса не вволю». Точно, мышь.
— Ну а как же тогда: «конь бежит, земля дрожит»?
— Стало быть, крупная мышь. Ведь они как начнут возиться — другой раз и не уснешь. Ведь помните, Федор Кузьмич, слава ему, тоже пишет: «Жизни мышья беготня, что тревожишь ты меня?» Мышь это, точно.
— Странно все же как-то. Нет, вы меня не убедили.
Ну да, все сводится к мыши, которая здесь — основа промышленности и экономики: и в пищу идет, из шкурок одежду шьют, и валютой служит. Примечательно, что жители охотно меняют мышей на книги. Жажда духовной пищи не угасает.
А только народ все равно все раскупил, а лучше сказать, сменял, и теперь кто-то где-то это дело, стало быть, читает, плюется. Народ вообще-то книжицу читать любит, в выходной день на торжище завсегда идет мышей на книги выменивать.
Еще с книгами неразрывно связаны зловещие Санитары в красных балахонах, с убийственными крюками, охотящиеся за жителями, страдающими загадочной Болезнью:
Горло першит или голову ломит — это не Болезнь, боже упаси, боже упаси. Палец переломил или глаз подбил — тоже не Болезнь, боже упаси, боже упаси. Икота иной раз нападет — тоже не Болезнь, боже упаси, боже упаси. какая она, та Болезнь, и когда придет, и что тогда будет — никому не ведомо. Да о том и не говорят. А ежели и говорят, то шепчутся. А ежели и шепчутся, так только когда поблизости нет Васюка Ушастого.
Говорят, Болезнь от книг приключается, от старопечатных. Ага, у кого дома книга запрятана — тому и лечение будет обеспечено, а книга изъята и помещена в хранилище Главного Санитара. Антиутопия во всей красе.
Бенедикт, получив доступ к этому хранилищу, уходит в читательский запой:
Вот Бенедикт с утра, не пимши-не емши, только морду ополоснет, — и читать. Зовут обедать — вот досада, на самом интересном месте оборвут! Сначала он так делал: быстро сбегает, накидает в рот чего ни попадя — и опять к книге.
Богач — вот он кто. Бо-гач! Бенедикт подумал про себя: «богач» — и сам засмеялся. Визгнул даже. Сам себе мурза! Салтан! Все у меня в руке, в кулаке, в буковках малых: и природа вся неохватная, и жизни людские! Стар и млад и красавицы несусветные!
А еще что в книгах-то хорошо: красавицы эти, что меж страниц платьями шуршат, из-за ставен выглядывают, из-под занавесей кружевных, узорных; красавицы, что руки белые заламывают, с распущенным с волосам под ноги коню бросаются, гневными взглядами вспыхивают, — сама в слезах, а талия в рюмку какую-то; что разметываются с сердцебиением на лежанке, а вскочив, диким взором поводят окрест; что семенят боязливо, потупив синие очи; что пляшут пляски огневые с розой в волосах, — никогда эти красавицы по нужде не ходят, никогда оброненное с полу, кряхтя, не подбирают, не пучит красавиц-то этих, ни прыща у них не вскочит, ни ломоты в пояснице не бывает. Перхоти в златых кудрях у них не водится, вошь малюткам своим гнездышка не вьет, яичек не откладывает, стороной обходит. Да и кудри те златые — они ж у них цельные сутки кудрявятся, а того не сказано, чтоб полдня с колобашками сидеть. Не случалось им ни чавкать, ни сморкаться, спят тихо, щеками не булькают, никакая Изабелла али Каролина со сна не опухши; зевнув — зубами не клацают, вскакивают освеженные и распахивают занавеси. И все радостно кидаются в объятия избраннику, а избранник-то кто же? избранник — Бенедикт, зовись он хоть дон Педро, хоть Сысой.
А то: весна! Зачем ему весна? Весной одно хорошо: читать светлее. День длинней, буквы видней.
Вот такой у Бенедикта к книгам утилитарный подход. Погрузиться с головой в изображенную реальность, отрешиться от проблем, наслаждаться лицезрением призрачных красавиц. Но тут грянул гром:
Все. «Все кончено, — пробормотал Владимир». Ничто не предвещало. Вот — предвестило. Бенедикт постоял, капая свечным салом на пол, осмысливая случившийся ужас.
Кончились-то книги. А перечитывать — не интересно, ведь в них Бенедикта только внешний сюжет интересовал.
И жажда новых историй толкает Бенедикта сперва на убийство, затем — на предательство. Он уподобляется самому страшному местному чудовищу — невидимой кысь, рвущей жилку жизни у человека. Правду говорил Никита Иваныч, не умеет читать Бенедикт:
— Азбуку учи! Азбуку! Сто раз повторял! Без азбуки не прочтешь!
Финал у романа открытый. Автор прямым текстом говорит:
То ли умерли герои, то ли спаслись и на небо вознеслись. Я предпочитаю верить в то, что сила искусства непобедима, а слово написанное пребудет вовеки.
Следующая цитата
школа злословия запись закреплена
А еще что в книгах-то хорошо: красавицы эти, что меж страниц платьями шуршат, из-за ставень выглядывают, из-под занавесей кружевных, узорных; красавицы, что руки белые заламывают, с распущенным с волосам под ноги коню бросаются, гневными взглядами вспыхивают, – сама в слезах, а талия в рюмку какую-то; что разметываются с сердцебиением на лежанке, а вскочив, диким взором поводят окрест; что семенят боязливо, потупив синие очи; что пляшут пляски огневые с розой в волосах, – никогда эти красавицы по нужде не ходят, никогда оброненное с полу, кряхтя, не подбирают, не пучит красавиц-то этих, ни прыща у них не вскочит, ни ломоты в пояснице не бывает. Перхоти в златых кудрях у них не водится, вошь малюткам своим гнездышка не вьет, яичек не откладывает, стороной обходит. Да и кудри те златые – они ж у них цельные сутки кудрявятся, а того не сказано, чтоб полдня с колобашками сидеть. Не случалось им ни чавкать, ни сморкаться, спят тихо, щеками не булькают, никакая Изабелла али Каролина со сна не опухши; зевнув – зубами не клацают, вскакивают освеженные и распахивают занавеси. И все радостно кидаются в объятия избраннику, а избранник-то кто же? избранник – Бенедикт, зовись он хоть дон Педро, хоть Сысой.
Летом велел гамак себе на галерее подвесить. Над гамаком навес легкий, от блядуниц защита. Никакой у них совести, у блядуниц, ни самомалейшей: где карниз увидят, там и сядут, оттуда и курлычут и гадят. Ладно если в волосья попадет, а ну как на книгу? Двух холопов по бокам приставил, чтоб опахалами помавали и всякую мошку али комарье от него отгоняли. Девку-качалку приставил, чтоб гамак качала, али сказать, колебала, но не сильно, а так, чуть-чуть. Другую – чтоб беспрестанно прохладительные запивки подносила: ягоду кизил толкла, канпот с ее варила и колотого леду туда побольше пехтала, а этого леду еще с зимы запасено, всю зиму работники на реке лед рубили и в холодном подполе хоронили. А этот канпот хорошо через соломинку пить: срежут траву какую, если не ядовитая, высушат, а внутри ее трубочку видать, а через ту трубочку напитки пить.
Вот уж муха пошла злая и крупная, крыло у ней в синеву отливать стало, глазки радужные, а нрав неуемный; два работника умаялись отгонямши, третий на подмогу прибежал; стало быть, осень. Поднял глаза: и правда осень, брызнет дождем из тучи, не дай Бог книгу намочит. Перебрался в терем.
Следующая цитата
А вот есть «Вопросы литературы». Бенедикт посмотрел: никаких там вопросов, одни ответы. А должно, был номер с вопросами, да пропал. Тоже жалко.
А есть журнал «Картофель и овощи», с картинками. А есть «За рулем». А есть «Сибирские огни». А есть «Синтаксис», слово какое-то вроде как непристойное, а что значит, не понять. Должно, матерное. Бенедикт пролистал: точно, матерные слова там. Отложил: интересно. На ночь почитать.
А есть «Задушевное слово». «Вестник Европы». «Весы». Эти какие-то не такие, сильно плесенью пахнут, но это неважно, а вот там среди букв, почитай, в каждом слове, еще какие-то буквы, науке неизвестные. Бенедикт думал, это не по-нашему, а по-кохинорски, а потом приловчился читать, и ничего, перестал лишние буквы замечать, будто их и нету.
А некоторые голубчики расстарались, сочинили книги аккуратненькие, одинакового размера и в одинаковый цвет покрашены, а называется «собрание сочинений». Вот Золя, например. Или Антонина Коптяева. А в этих собраниях еще чего учудят: портрет голубчика, что сочинял, нарисуют. Такие портреты смешные, ужасти. Вот голубчик Сергей Сартаков: уж такое личико неудобосказуемое, на улице повстречаешь, – шарахнешься. А тоже сидел, сочинял. Много сочинил.
Которые книги трепаные, грязные, листы с них вываливаются, а которые – уж такие чистенькие, как вчера сделаны. Любо-дорого посмотреть. Скажем, Антон Чехов. До того книга у него трепаная! Видать, криворукий мужик, забулдыга. Может, подслеповатый был. Вон на лице у него, на глазках – Последствие: оглобелька, и веревка с нее висит. А вот Коптяева, видать, баба чистая, себя соблюдает. Уж такая книжечка, можно сказать, нетронутая. Коптяеву тоже себе на ночь отложил.
Тесть пришел, посмотрел, как Бенедикт все переставил, – похвалил:
– Я смотрю, ты культуру любишь.
– Культуру страсть как люблю.
– Дело хорошее. Мы тоже читать любим. Другой раз в кружок сядем, читаем.
– А то есть которые культуру не уважают, портят.
Постоял, подышал, – вся горница нехорошим пропахла, – и ушел.
Вот Бенедикт с утра, не пимши-не емши, только морду ополоснет, – и читать. Зовут обедать, – вот досада, на самом интересном месте оборвут! Сначала он так делал: быстро сбегает, накидает в рот чего ни попадя, – и опять к книге. А потом сообразил: можно и за столом читать. Даже вкуснее, и времени не теряешь. Семейство, конечно, обижается. Теща обижается, что Бенедикт ее стряпню мало хвалит, Оленька, – что он в книжках про баб вычитывает, а она сидит одна, как дура. Тесть вступается: оставьте его, это искусство.
– Он книжки читает, а на меня никакого внимания!
Тесть на защиту встал:
– Не твоего ума дело! Молчи! Читает – значит надо.
– Чего он там читает-то? Он про баб читает! А на жену не смотрит! Вот порву все книжки-то ваши!
– Ничего не про баб! Вот, написано: «Роджер вынул пистолет и прислушался. Скрипнула дверь». А не про баб.
– Видишь? Он не про баб.
– Ну конешно! Не про баб! Чего ж он писдолет-то вынул, срамник?
– Дак сейчас мистер Блэк войдет, а он его по балде пистолетом. Роджер-то. Он за портьерой спрятамшись. Не мешай.
– Какой такой мистер Блэк?
– Семейный нотариус. Не мешай.
– Чего ж он семейному человеку свой писдолет выкладывает? Свою семью заведи да и выкладывай!
– Вот то-то ты и есть дура! – это тесть ей. – Семья семьей, а производственный процесс знать надо. Муж твой тебе не для забавы даден, а как есть он гражданин обчества, кормилец и защитник. Тебе хиханьки, а ему учеба. Зять!
– Ты еще «Гамлет» не читал?
– Прочти. Нельзя пробелы в образовании… «Гамлет» обязательно прочесть надо.
– Еще «Макбет» прочти. Ох, книга хорошая, ох, полезная…
– «Муму» обязательно. Сужет очень волнующий. Камень ей на шею, да и в воду… «Колобок» тоже.
– «Колобок» я читал.
– Читал?! Здорово, да?
– Как-к она его. Ам. Лиса-то… Да, брат, лиса – это, знаешь… Лиса она и есть… Лисанька… Ам!
– При чем тут. Это ж искусство! Тут, брат, не жалко, а намек… Понимать надо… Басни Крылова читал?
– Хорошие есть… «Волк и ягненок». Хорошая. «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать!» Поэзия.
– Я больше люблю с приключениями.
– А-а, чтоб не сразу. А вот «Охотники за головами», желтенькая. Непременно прочти.
– Слушайте, да не мешайте мне! Прочту я! Вы мне мешаете! Дайте почитать спокойно.
– Все, все! Молчим! – Тесть палец к губам приложил. – Работай, учись спокойно. Молчим, молчим.
Пришла весна с большими цветами. Проголубело за окном, – только и заметил Бенедикт, что свету прихлынуло, читать виднее стало. Отвел пузырь, что окошко застил, – вона! все луга-поляны муравой давно покрылися, уж и лазоревые цветики сходят, черед желтым. Ветер медовыми волнами налетает, в дальние страны зовет, тридевятые царства-государства проведать, долбленую ладью на чистую речку спускать, к морю-окияну путь держать! А только Бенедикту этого не надобно. Все у Бенедикта в книгах, словно бы в тайных коробах, свернутое, схороненное лежит: и ветер морской, и луговой, и ненастный, и снеговой, и который зефиром звать, и синий, и песчаный! Ночи беззвездные и ночи страстные, ночи бархатные и ночи бессонные! Южные, белые, розовые, сладчайшие, иссушающие! Звезды золотые, серебряные, голубые, зеленые, и как соль морская, и бегучие, и падучие, и зловещие, и алмазные, и одинокие, и бедой грозящие, и путеводные, слышь, – и путеводные! Все ладьи всех морей, все поцелуи, все острова, дороги все и города, куда дороги те ведут, все городские ворота, щели и лазы, подземелья, башни, флаги, все кудри златые, все косы черные как смоль, оружья гром и бряцание, облака, степи, да опять ветры, да опять моря да звезды! Ничего ему не надо, все тута!
Богач – вот он кто. Бо-гач! Бенедикт подумал про себя: «бо-гач», – и сам засмеялся. Визгнул даже. Сам себе мурза! Салтан! Все у меня в руке, в кулаке, в буковках малых: и природа вся неохватная, и жизни людские! Стар и млад, и красавицы несусветные!
А еще что в книгах-то хорошо: красавицы эти, что меж страниц платьями шуршат, из-за ставень выглядывают, из-под занавесей кружевных, узорных; красавицы, что руки белые заламывают, с распущенным с волосам под ноги коню бросаются, гневными взглядами вспыхивают, – сама в слезах, а талия в рюмку какую-то; что разметываются с сердцебиением на лежанке, а вскочив, диким взором поводят окрест; что семенят боязливо, потупив синие очи; что пляшут пляски огневые с розой в волосах, – никогда эти красавицы по нужде не ходят, никогда оброненное с полу, кряхтя, не подбирают, не пучит красавиц-то этих, ни прыща у них не вскочит, ни ломоты в пояснице не бывает. Перхоти в златых кудрях у них не водится, вошь малюткам своим гнездышка не вьет, яичек не откладывает, стороной обходит. Да и кудри те златые – они ж у них цельные сутки кудрявятся, а того не сказано, чтоб полдня с колобашками сидеть. Не случалось им ни чавкать, ни сморкаться, спят тихо, щеками не булькают, никакая Изабелла али Каролина со сна не опухши; зевнув – зубами не клацают, вскакивают освеженные и распахивают занавеси. И все радостно кидаются в объятия избраннику, а избранник-то кто же? избранник – Бенедикт, зовись он хоть дон Педро, хоть Сысой.
А то: весна! Зачем ему весна? Весной одно хорошо: читать светлее. День длинней, буквы видней.
Летом велел гамак себе на галерее подвесить. Над гамаком навес легкий, от блядуниц защита. Никакой у них совести, у блядуниц, ни самомалейшей: где карниз увидят, там и сядут, оттуда и курлычут и гадят. Ладно если в волосья попадет, а ну как на книгу? Двух холопов по бокам приставил, чтоб опахалами помавали и всякую мошку али комарье от него отгоняли. Девку-качалку приставил, чтоб гамак качала, али сказать, колебала, но не сильно, а так, чуть-чуть. Другую – чтоб беспрестанно прохладительные запивки подносила: ягоду кизил толкла, канпот с ее варила и колотого леду туда побольше пехтала, а этого леду еще с зимы запасено, всю зиму работники на реке лед рубили и в холодном подполе хоронили. А этот канпот хорошо через соломинку пить: срежут траву какую, если не ядовитая, высушат, а внутри ее трубочку видать, а через ту трубочку напитки пить.
Вот уж муха пошла злая и крупная, крыло у ней в синеву отливать стало, глазки радужные, а нрав неуемный; два работника умаялись отгонямши, третий на подмогу прибежал; стало быть, осень. Поднял глаза: и правда осень, брызнет дождем из тучи, не дай Бог книгу намочит. Перебрался в терем.
День был обычный, четверг. Падал снежок, ничто не предвещало. А и в книжках так: ежели ничто не предвещает, всегда особо оговаривают: не предвещало. А уж ежели предвестит, то держись: и птица каркнет, и ветер эдак завывает, и зеркало треснет, а зеркало это у старинных людей вроде доски было, и они, в ту доску глядя, себя видели, вроде как мы, когда в воду смотрим.
Следующая цитата
Мне нравится все, что делает Толстая. Мне нравится, как она пишет про селедку под шубой и как она ее готовит. Мне нравятся ее опусы в периодике, полные гнева и пристрастия. Мне нравится ее легкая речь, спорую находчивость которой я успел оценить в наших долгих беседах на радио. Мне нравится дерзость эксперимента в ее причудливом романе «Кысь», сочиненном без оглядки на себя. Мне нравится, как она читает книги и как пишет о них, пересказывая не столько сюжет, сколько автора. Мне нравится, как она отделяет литературу от жизни, не позволяя первой вытеснить вторую. Еще мне нравится, как внимательна она к окружающему.
Договариваясь о первой встрече, я назвал, как это водится в Нью-Йорке, не только удобное место на Бродвее, но и северо-восточный угол перекрестка. Не привыкшие к элементарной геометрии Манхэттена европейцы редко справляются со сторонами света, но Татьяна была на месте и вовремя. Она вообще никогда не опаздывает и никуда не торопится. И это мне тоже нравится – то, что она ведет себя в мире хозяйкой обстоятельств.
Однажды мы пришли в ресторан, где могучий динамик встретил нас песней с глагольными рифмами и восточными переливами.
– Музыку уберите, – бегло сказала Толстая официантке, разворачивая меню.
Тише, однако, не стало.
– Молодожены просят, – объяснила девушка, расставляя закуски.
– Пусть друг с другом поговорят, – распорядилась Татьяна.
И те, застеснявшись от наступившего на них молчания, действительно заговорили, робко и горячо.
Мне нравится, что Татьяна чувствует себя дома всюду, где нам доводилось вместе бывать – в Вашингтоне и во Франкфурте, в горах и на море, на Крите и в Москве, у себя в Питере и у меня в Риге.
Мне, повторяю, нравится все, что Татьяна делает и пишет, но то новое, главное и бесценное, что она навсегда принесла в русскую литературу, является рассказом Толстой.
Уникальным рассказ Толстой делает сама Толстая. Ее авторский персонаж подминает под себя повествование, и то, что ведется от себя, и то, что – от других. Распоряжаясь текстом в одиночку, она не дает спуска своим героям. Без ее ведома герой рта не смеет открыть. У Толстой нет, как, скажем, у Довлатова, подслушанных реплик. Чужое слово в рассказ проникает лишь с ее разрешения и только после того, как автор перекладывает его на свой язык. Поэтому у Толстой не может быть диалога. Все здесь говорят одинаково, обычно – молча, про себя. Текст составляют перемежающиеся внутренние монологи, которые Толстая сдает напрокат персонажам, чтобы они стали героями.
В сущности, они даже не ведают, что говорят, ибо за них чревовещает автор. Вот голос старой Шуры: «Так и умер, царствие ему небесное. А третий муж был не очень». А вот что они говорят уже вместе с автором: «Крым, тринадцатый год, полосатое солнце сквозь жалюзи распиливает на кусочки белый выскобленный пол» («Милая Шура»). Соскользнув с изложения событий в их изображение, рассказ открывается, как в кино, где черно-белый пролог срывается в цветной эпизод. Первый вводит нас в настоящее время, второй переносит в восстановленное – вспомненное – прошлое.
Любимое наклонение Толстой – повелительное. «Смотри скорее, пока не погасло!», «Нет, постойте, дайте вас рассмотреть!», – то ли просит, то ли приказывает автор. И еще она постоянно задает вопросы: «Если ли среди них тот, кто тебе нужен?», «Сколько было Соне лет?» («Соня»). Никто, кроме Толстой, не может ответить, но как раз она не торопится это сделать, позволяя рассказу медленно рассказывать себя ее словами.
Дело в том, что Толстая пренебрегает грубым произволом вымысла. Она доверяет только тому достоверному материалу, что поставляет память. Вспоминая, она, как учил Платон, соприкасается с подлинной реальностью. Возможно, та ждет нас на небе, но здесь, на земле, метафизика начинается с порога, отделяющего жизнь от памяти. Одна существует во времени, другая – в неизменном настоящем: все, что мы помним, существует сейчас, в момент воспоминания. Зная, что его нельзя «ухватить грубыми телесными руками» («Соня»), Толстая, опять по Платону, полагается на внутреннее зрение. Включить и отточить его – задача автора, которую Толстая часто выполняет при свидетелях: «Светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех – догони-ка».
Чтобы догнать живых людей, Толстая часто начинает с их муляжей – фотографий. Они – подмога и вызов автору, стремящемуся оживить тени, наделить их плотью и голосом. Семейный альбом – рычаг спиритического сеанса. Вызывая мертвых, Толстая пользуется старыми фотографиями. Раньше снимались реже – обычно на курорте, свадьбе, именинах и юбилеях. Поэтому и жизнь казалась нарочитой и праздничной. Этот нереалистический, театральный оттенок застывшего торжества задает тон рассказу.
Запуская действие, Толстая поднимает занавес, оканчивая – опускает его. Такое происходит и в каждой сцене при смене декораций: «Закат играет всеми цветами, то красную полосу пустит, то лиловую, потом золотая корочка загорится на туче, или все морозной зеленью подернется, лимоном, блеснет звезда. Лучше телевизора» («Пламень небесный»). Последняя фраза снимает красоту предыдущей ремарки, не отменяя и не снижая, а прекращая ее падением занавеса.
Меняя исходный материал своей прозы, Толстая достигает гиперреальности, свойственной настоящим стихам. Это значит, что каждое лыко в строку. Здесь случайное переплавляется в необходимое, а если где и остается проплешина, то Толстая, подчеркивая тем самым сплошной характер остального текста, сама на нее честно указывает: «Нет, я плохо вижу» («Милая Шура»).
Казалось бы, здесь она проговорилась, раскрыв прием, памятный по Булгакову: «Что видишь, то и пиши». Но это – ложный ход, обман зрения.
Письмо Толстой громче голоса и зорче взгляда. Ее экстатическая проза создает иную степень изобразительной интенсивности. Поток повествования срывает сенсорные фильтры, и органы чувств работают в сверхнормальном режиме, отчего перепутанные датчики обретают дополнительные возможности.
Толстая «знает, как пахнет буква “Ф”» («Ночь»), она слышит «боль, которая гудит, как трансформатор» («Пламень»), она щупает «ватную метель» и пробует «пресное городское солнце» («Огонь и пыль»). У нее есть рассказ с осязанием, где читатель не воображает, а ощущает меховое родство шубы с шапкой («Спи спокойно, сынок»). Также – всеми чувствами сразу – Толстая воспринимает словесность: «густые, многозначительные стихи наподобие дорогих заказных тортов с затейливыми надписями, с торжественными меренговыми башнями, стихи, отяжеленные словесным кремом до вязкости, с внезапным ореховым хрустом звуковых скоплений, с мучительными, вредными для желудка тянучками рифм» («Поэт и муза»).
У Толстой, впрочем, писатели появляются редко и в чужой роли, вроде Лермонтова на сером волке. Даже знаменитые цитаты, попав в ее текст, теряют осмысленность. Этакая песня разума, новая и узнаваемая сразу:
Бурям, глою, небак, роет, Вихрись, нежны, екру, тя! Токаг, зверя, наза, воет, Тоза, плачет, кагди, тя!
То, что так Пушкина слышит дебил («Ночь»), отнюдь не компрометирует глоссолалию. По Толстой, он правильно понимает поэзию, ибо изъятые из общего языка слова оказываются своими, интимными, персональными, будто впервые придуманными. Часто она сама пользуется словами, не помнящими родства, – с разовым, ситуационным значением. И тогда ее неожиданные эпитеты вколачиваются в строку, как клин. Распирая абзац, он прочно удерживает фразу на поверхности страницы. Описывая внешность своей героини – «Пышная, золотая, яблочная красота»
Читайте также: