О призраке и загадке
Обновлено: 22.11.2024
Чужих трудов творение,
С мечтами о весне,
Прикованный к старению,
Приставленный к стене.
Лишь иногда, в мгновение
Ты вспомнишь обо Мне,
И вновь стихотворение
Появится во мгле.
Черным змеем взвило горло,
Откуси ему башку.
Это внутренностей порно,
Посмотри себе в кишку.
И поверь, не будет больно,
Будто ЭТО ВСЕ В ИГРЕ,
Громко крикни страхам: «Вольно!»,
Пролетая по норе.
И тогда РОДИТСЯ НОВЫЙ,
Вам НЕВЕДОМЫЙ Чувак,
Только соколы и совы
На Его садятся флаг.
Где же триптих? Где картина
Третья вряд ли расскажу,
Только вижу с глаз гардина,
За падением слежу.
Много бархата, сатина
Я на полочку сложу,
Сделав каменной перину
И нетронутой межу.
Свидетельство о публикации №111022602199 Рецензии
Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и законодательства Российской Федерации. Данные пользователей обрабатываются на основании Политики обработки персональных данных. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.
© Все права принадлежат авторам, 2000-2021. Портал работает под эгидой Российского союза писателей. 18+
Следующая загадка
Когда среди моряков распространился слух, что Заратустра находится на корабле, — ибо одновременно с ним сел на корабль человек, прибывший с блаженных островов, — всеми овладело великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал два дня и был холоден и глух от печали, так что не отвечал ни на взгляды, ни на вопросы. К вечеру же второго дня отверз он уши свои, хотя и продолжал молчать: ибо много необыкновенного и опасного можно было услышать на этом корабле, пришедшем издалека и собиравшемся плыть ещё далее. Заратустра же любил всех, кто предпринимает дальние странствования и не может жить без опасности. И вот, пока слушал он других, развязался его собственный язык, и лёд сердца его разбился — тогда начал он так говорить:
— Вам, смелым искателям, испытателям и всем, кто когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, —
вам, опьянённым загадками, любителям сумерек, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине,
— ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где можете вы угадать, там ненавидите вы делать выводы, —
вам одним расскажу я загадку, которую видел я, — призрак, представший пред самым одиноким.
Мрачный шёл я недавно среди мертвенно-бледных сумерек, — мрачный и суровый, со стиснутыми зубами. Уже не одно солнце закатилось для меня.
Тропинка, капризно извивавшаяся между камнями, злобная, одинокая, не желавшая ни травы, ни кустарника, — эта горная тропинка хрустела под упрямством ноги моей.
Безмолвно ступая среди насмешливого грохота камней, стирая в прах камень, о который спотыкалась моя нога, — так медленно взбирался я вверх.
Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть, — духу тяжести, моему демону и смертельному врагу.
Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой, делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в мой мозг.
«О Заратустра, — насмешливо отчеканил он, — ты камень мудрости! Как высоко вознёсся ты, но каждый брошенный камень должен — упасть!
О Заратустра, ты камень мудрости, ты камень, пущенный пращою, ты сокрушитель звёзд! Как высоко вознёсся ты, — но каждый брошенный камень должен — упасть!
Приговорённый к самому себе и к побиению себя камнями: о Заратустра, как далеко бросил ты камень, — но на тебя упадёт он!»
Карлик умолк; и это длилось долго. Его молчание давило меня; и поистине, вдвоём человек бывает более одиноким, чем наедине с собою!
Я поднимался, я поднимался, я грезил, я думал, — но всё давило меня. Я походил на больного, которого усыпляет тяжесть страданий его, но которого снова будит от сна ещё более тяжёлый сон. —
Но есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно до сих пор убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня наконец остановиться и сказать: «Карлик! Ты! Или я!» —
Мужество — лучшее смертоносное оружие, — мужество нападающее: ибо в каждом нападении есть победная музыка.
Человек же — самое мужественное животное: этим победил он всех животных. Победной музыкой преодолел он всякое страдание; а человеческое страдание — самое глубокое страдание.
Мужество побеждает даже головокружение на краю пропасти; а где же человек не стоял бы на краю пропасти! Разве смотреть в себя самого — не значит смотреть в пропасть!
Мужество — лучшее смертоносное оружие: мужество убивает даже сострадание. Сострадание же есть наиболее глубокая пропасть: ибо, насколько глубоко человек заглядывает в жизнь, настолько глубоко заглядывает он и в страдание.
Мужество — лучшее смертоносное оружие, — мужество нападающее: оно забивает даже смерть до смерти, ибо оно говорит: «Так это была жизнь? Ну что ж! Ещё раз!»
Но в этих словах громко звучит победная музыка. Имеющий уши да слышит.
«Стой, карлик! — сказал я. — Я! Или ты! Но я сильнейший из нас двоих: ты не знаешь самой бездонной мысли моей! Её бремени — ты не мог бы нести!»
Тут случилось то, что облегчило меня: назойливый карлик спрыгнул с моих плеч! Съёжившись, он сел на камень против меня. Путь, где мы остановились, лежал через ворота.
«Взгляни на эти ворота, карлик! — продолжал я. — У них два лица. Две дороги сходятся тут: по ним никто ещё не проходил до конца.
Этот длинный путь позади — он тянется целую вечность. А этот длинный путь впереди — другая вечность.
Эти пути противоречат один другому, они сталкиваются лбами, — и именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе. Название ворот написано вверху: «Мгновенье».
Но если кто-нибудь по ним пошёл бы дальше — и дальше всё и дальше, — то думаешь ли, ты, карлик, что эти два пути себе противоречили бы вечно?»
«Всё прямое лжёт, — презрительно пробормотал карлик. — Всякая истина крива, само время есть круг».
«Дух тяжести, — проговорил я с гневом, — не притворяйся, что это так легко! Или я оставлю тебя здесь, где ты сидишь, хромой уродец, — а я ведь нёс тебя наверх!
Взгляни, — продолжал я, — на это Мгновенье! От этих врат Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади нас лежит вечность.
Не должно ли было всё, что может идти, уже однажды пройти этот путь? Не должно ли было всё, что может случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти?
И если всё уже было — что думаешь ты, карлик, об этом Мгновенье? Не должны ли были и эти ворота уже — однажды быть?
И не связаны ли все вещи так прочно, что это Мгновенье влечёт за собою всё грядущее? Следовательно — ещё и само себя?
Ибо всё, что может идти, — не должно ли оно ещё раз пройти — этот длинный путь вперёд!
И этот медлительный паук, ползущий при лунном свете, и этот самый лунный свет, и я, и ты, что шепчемся в воротах, шепчемся о вечных вещах, — разве все мы уже не существовали?
— и не должны ли мы вернуться и пройти этот другой путь впереди нас, этот длинный жуткий путь, — не должны ли мы вечно возвращаться» —
Так говорил я, и говорил всё тише: ибо я страшился своих собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг вблизи услышал я вой собаки.
Не слышал ли я уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребёнком, в самом раннем детстве:
— тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел её, ощетинившуюся, с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий полуночный час, когда и собаки верят в призраки;
— и мне было жаль её. Над домом только что взошёл, в мёртвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью;
— тогда собаку обуял страх: ибо собаки верят в воров и призраков. И когда я опять услышал этот вой, я вновь почувствовал жалость.
Куда же девался карлик? И ворота? И паук? И наши перешёптывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел вдруг, что стою среди диких скал, один, облитый мёртвым лунным светом.
Но здесь же лежал человек! И собака с ощетинившейся шерстью прыгала и визжала, — и увидев, что я подошёл, — она снова завыла, она закричала; слышал ли я когда-нибудь, чтобы собака кричала так о помощи?
И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я не видел. Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося, корчившегося, с искажённым лицом; изо рта у него висела чёрная, тяжёлая змея.
Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и смертельного ужаса на одном лице? Должно быть, он спал? В это время змея заползла ему в глотку и впилась в неё.
Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она не вырвала змеи из глотки. Тогда из уст моих раздался крик: «Откуси! Откуси!
Откуси ей голову!» — так кричал из меня мой ужас, моя ненависть, моё отвращение, моя жалость, всё доброе и всё злое во мне слилось в один общий крик. —
Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и все, кто плавает под коварными парусами по неисследованным морям! Вы, охотники до загадок!
Разгадайте же мне загадку, которую я видел тогда, растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким!
Ибо это был призрак и предвидение: что видел я тогда в символе? И кто же он, кто некогда ещё должен прийти?
Кто этот пастух, которому заползла в глотку змея? Кто этот человек, которому всё самое тяжёлое, самое чёрное заползёт в глотку?
— И пастух откусил, как советовал ему крик мой; откусил голову змеи! Далеко отплюнул он её — и вскочил на ноги. —
Ни пастуха, ни человека более — предо мной стоял преображённый, просветлённый, который смеялся! Никогда ещё на земле не смеялся человек так, как он смеялся!
О братья мои, я слышал смех, который не был смехом человека, — и теперь пожирает меня жажда, тоска, которая никогда не стихнет во мне.
Желание этого смеха пожирает меня: о, как вынесу я ещё жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! —
Так говорил Заратустра.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.
Продолжение на ЛитРес
ОБ ОДНОЙ ИСТОРИЧЕСКОЙ ЗАГАДКЕ В ПЕРЕПИСКЕ К. МАРКСА И Ф. ЭНГЕЛЬСА
ОБ ОДНОЙ ИСТОРИЧЕСКОЙ ЗАГАДКЕ В ПЕРЕПИСКЕ К. МАРКСА И Ф. ЭНГЕЛЬСА Обычно публикации о какой-либо «загадке» содержат в себе и «отгадку». В таком случае настоящая заметка является исключением из правила: она не содержит «отгадки» (я не могу предложить ее), и цель этих строк
О виде́нии и загадке
О виде?нии и загадке 1Когда среди моряков распространился слух, что Заратустра на корабле, — ибо одновременно с ним сел на корабль человек, прибывший с блаженных островов, — всеми овладело великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал два дня и был холоден и глух
О видении и загадке
О видении и загадке 1Когда среди матросов распространился слух, что на корабле находится Заратустра, — ибо одновременно с ним прибыл на корабль еще кто-то с блаженных островов, — всеми овладели великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал первые два дня, был
Следующая загадка
Но нет, все тщетно. Нет со мной Заратустры, со мной только его вопросы:
«Жив ли ты еще, друг мой?»;
«Пытаешься ли ты победить смерть или решил уже все-таки жить?»;
«Знаешь ли ты теперь, что есть эгоист?»;
«Будешь ли ты другом Другому, оставаясь Другим и не терзаясь этим?»;
«Знаешь ли ты, друг мой, как отличить свет от отражения света?»;
«Что пугает тебя, друг мой, кроме страха твоего?»;
«Готов ли ты смотреть на Солнце без темных очков иллюзий своих?»;
«Готов ли ты, друг мой, танцевать с теми, кто не боится смерти?»;
«Готов ли ты, друг мой, идти навстречу ко мне?»
Нельзя над этими вопросами думать. Они не для мысли, они для действия — глупость остановят, а нужное, благодаря им, само родится. Главное — не надо глупости, не нужно суетиться.
Мы не сознаем своих действий. Мы делаем их осознанно, но это осознанность внутри самого действия, а не в отношении этого действия. Изнутри все хорошо, все правильно, а со стороны — глупость.
Нам кажется, что поступок наш осознан, логичен, правомерен, выверен, но это лишь потому, что у нас и прокуроры с судьями, и адвокаты с присяжными, и даже пострадавшие с обидчиками — все заодно.
Каждый из нас преследует свои интересы, но до начала преследования следует уяснить: является ли этот интерес подлинно нашим и хотим ли мы в действительности именно того, что заявляем в качестве собственного интереса.
Может ли месть, например, быть истинно нашим интересом? С усладой от торжества справедливости придет и раскаяние в содеянном, цикл не завершился, он вышел на новый виток. Мстящий не думает о самом Себе, а потому подлинно своих интересов у него нет, но только интересы страхов да глупости.
Мы словно загипнотизированные неизменно удовлетворяем свой страх, но этот прожора ненасыщаем. Он с ловкостью меняет обличья: страх несправедливости быстро сменяется у нас страхом под личиной угрызений совести. Мы заботимся о своих страхах, но не о самих Себе.
В наших же интересах, чтобы было нам радостно. Но радость не рождается на руинах, радость — дитя созидания. Отрицая то, что приносит нам горе, мы не строим обитель для радости нашей. Разбушевавшийся пожар губит, невзирая на лица.
Радость — птица, ее надо прикармливать, мы же отпугиваем радость свою гневом собственным. А прикормишь ее, так она и сама поселится в твоем доме, но нельзя посадить ее в клетку. В клетке не поют, в клетке умирают.
Достигая желаемого, мы радуемся. Но кто же будет радоваться, если другому плохо? В наших же интересах, чтобы другому хорошо было. Так что подлинный эгоизм — это альтруизм высшей пробы.
Мужество не в том, чтобы отстаивать собственные интересы (это воинствующие идеалисты так думают), и не в том оно, чтобы отказаться от собственных интересов (это смиренные идеалисты так думают).
Мужество в том, чтобы увидеть то, что ты действительно хочешь, не открещиваясь, пеняя на судьбу и правовые нормы.
Зачастую наши интересы не только трудно разглядеть, но и стыдно признать. Мы боимся сами Себя — от этого все наши беды.
Но ведь признать — это не значит делать. Делать или нет — это каждый решает сам, это его ответственность и его жизнь. Признать — значит закончить войну.
Мы не доверяем самим Себе, мы ошибочно полагаем, что должны существовать некие высшие ценности, например, честь или что-то еще в этом роде, то, что зовут «принципами». Мы их создаем, их и пестуем, но не самих Себя.
Не доверяя самим Себе, мы предаем мир, мы ведь и есть этот мир, проявляющийся через нас. Если бы мы действительно доверяли миру, то, верно, не стали бы искать несуществующего, но обрели бы наконец то, чем он полон.
Однако же мы продолжаем и продолжаем искать какие-то ценности, причем ценность свою они приобретают лишь благодаря нашим усилиям, что растрачены на все эти мытарства и поиски.
Мы не существуем сами по себе, ибо не отделены мы от мира, отдельно, а потому наши истинные интересы — это его интересы. Чего ж стыдиться эгоисту? Он созидает созидающееся, но не служит подобно рабу, ибо это он Сам.
Но мы ценим только иллюзию: искусственное кажется нам более искусным, нежели настоящее; трагедии и страдания кажутся нам более существенными, нежели простые радости — улыбающиеся глаза и поющие губы. Это ли не безумие?
Идеализм вынуждает человека отказаться от самого Себя. А «ничто» не может хотеть, потому человек становится тенью. Как же не бояться тому, кто не имеет желания? Ненаступающий — отступает, отступающий — боится, результат очевиден.
Человек, хочешь ты любить — так люби, но что ж ты требуешь от Другого, чтобы он любил тебя? Ожидание твое — это требование, а потому насилие — вот каково подлинное проявление твоей любви. Так ты представляешь себе любовь?
Впрочем, мне кажется, что любить важнее, чем быть любимым, от труда больше пользы, чем от повинности. Однако действительна лишь взаимность, если же одна сторона перевешивает, она и утопит, как бы хороша ни была. Правило контакта никому не дано нарушать.
Человек требует к себе любви постороннего, так он отказывается любить, причем с блаженной миной «страдающего за веру». И вот я думаю: если хочешь пострадать ты за веру, что ж страдаешь ты, что страдаешь за веру?
Нужно понимать, чего ты хочешь (любить или страдать), а не пытаться хотеть за Другого (желать любви его или сострадания) — это идеализм, и ничего путного из него не выйдет.
Призраки загадывают нам загадки. А разгадывать тайны призраков — значит самому уподобиться призраку, ибо верящий в ничто сам становится ничем. В царстве теней даже свет играет дурную роль.
Мужество нужно лишь для того, чтобы убить смерть, и страх — это смерть, как я теперь понимаю. А чтобы жить, не нужно мужества, тут довольно и здравого смысла. Впрочем, может быть, его-то и следовало бы назвать мужеством?
Сегодня я снова гонялся за призраком Заратустры, но, кажется, решил загадку своей тени. А было так…
Целый день я дежурил по клинике. На группе мы без удержу хохотали, подтрунивая над нелепостью собственных проблем, реакций и взглядов. На индивидуальных сеансах, правда, было не до смеха.
Из новых больных я принял молодого человека, уверенного в своем абсолютном одиночестве, впрочем, для сироты эти чувства вполне закономерны, хотя и вряд ли оправданны.
Он уверен в своей скорой смерти и выказывает полное нежелание жить. Он отнекивается от жизни, как ребенок, которому пришлась не по душе утренняя манная каша.
Он пытался суицидировать, но, к счастью, безрезультатно, после чего и оказался в стенах нашей клиники. Интересно, как можно хотеть того, сладость чего ты никогда не испытывал? (Я имею в виду смерть.)
Другой мой новый пациент, напротив, сам жить хочет, даже очень, но отчаянно отказывает в этом праве другим. Он их просто не ощущает — такая абсолютная нечуткость, они его раздражают, он ими раздражается.
Он работает фельдшером в следственном изоляторе, но, кажется, сам пребывает в неком психологическом изоляторе. Люди потеряли для него качество жизненности, впрочем, на поверку — это только проекция.
Третий молодой человек, которого я взял сегодня на терапию, только что вернулся из армии, где стал свидетелем убийства двух своих сослуживцев «товарищами по оружию».
Теперь он срывается на крик, встречая малейшее сопротивление, и готов стереть в порошок любого, кто осмелится ему перечить. «Если ты сам не кричишь, то кричат на тебя», — говорит он. Кричат и убивают…
Его крик, его агрессия — это почти животный ужас. Это крик умирающего, ужаснувшегося собственной смерти. Его страшит не утрата жизни как таковой, но именно смерть. В этом мальчике кричит само человечество.
В сущности, трое этих юношей весьма похожи на каждого из нас, их страхи — это наши страхи. Если бы я обладал большим хладнокровием, то назвал бы этих мальчиков «гротескной пародией на идеалистов».
Идеализм, чувственность которого воспевается его патриархами и апологетами, на поверку страдает полной невосприимчивостью. Идеалист безжизнен, и лишь оттого — мертв, даже при отчаянных декларациях желания жить.
Так вот, дежурство мое подошло к концу, в девять часов вечера я передал документацию сменяющему меня доктору и отправился домой по темным улицам-линиям моего «блаженного острова».
Это повторенное за сегодняшний день множество раз нежелание жить подействовало на меня странным образом. Я вдруг тоже потерял желание жить, но только желание, а не саму жизнь.
Напротив, мое ощущение жизненности лишь усилилось:
Я вдыхал воздух с той жадностью, с которой, должно быть, вдыхает его узник, выпущенный на волю после многолетнего заточения в душной, пахнущей гнилью камере.
Я вглядывался в сумрак ночи широко открытыми глазами, с тем же восторгом, с каким делал бы это слепец, ставший прозревать, после виртуозно проделанной ему операции.
Я ощущал под собой землю, да так, словно бы ноги мои были бесчувственны прежде, а теперь ожили вдруг и пружинят, наслаждаясь каждым сделанным шагом, каждым соприкосновением с почвой.
И тут произошло нечто странное. До сих пор не могу понять, было ли это только видение или, может быть, явь. Вдалеке, в свете одинокого фонаря, я увидел удаляющегося Заратустру.
«Нет, нет! Не может быть! Обознался! Снова обознался!» — твердил я себе, но все без толку, я уже спешил, какая-то неведомая сила толкала меня вперед — догнать, остановить, обрести.
Я ускорил шаг, еще и еще, хотел окрикнуть. Однако, несмотря на мои усилия, призрак не становился ближе, напротив, с каждой секундой он от меня только удалялся, все больше и больше.
Он свернул за угол, и я побежал, побежал, боясь совсем потерять его из виду. Дыхание мое сбивалось, но я, как ни старался, не мог совладать с внезапным приступом удушья.
Пробежав через двор в арку, а затем и через еще одну улицу в другой двор, я снова заметил фигуру моего призрака.
И я мчался, очертя голову, не замечая ни луж, ни поребриков, ни разбросанного тут и там мусора, спотыкаясь, падая. Я бежал.
Но вдруг целая свора злых, одичавших собак с неистовым воем высыпала мне навстречу. Они окружили меня, они лаяли пронзительно-дребезжавшими голосами, их зубы лязгали. Псы брызгали голодной слюной, прыгали на меня и толкали лапами.
Я оторопел, я испытал ужас, я замер. Но собаки лишь сильнее обезумели от моего замешательства. Они ощутили мой страх, они были в фаворе и теперь ни за что не желали униматься!
У меня совсем перехватило дыхание, что-то сдавило горло, я стал задыхаться. Мои ноги мгновенно ослабли, словно подкосились, а перед глазами мелькнуло черное, лоснящееся змеиное тело.
Черная змея, шипя, извиваясь и ерзая, как расторопный мародер в разоренном войною городе, с каждым моим вздохом все глубже и глубже проникала мне в глотку! Я схватил это мясистое и верткое существо двумя руками, рванул, пытаясь выдернуть ее изо рта, но тщетно.
И в этот момент я увидел, что призрак Заратустры остановился где-то вдалеке, под сводом кирпичной стены, едва освещаемый каким-то странным, искусственным неоновым светом.
Призрак остановился и теперь издали, отстраненно смотрел на меня, испуганного и парализованного, окруженного наглой сворой бесчинствующих псов, с огромной змеей, торчащей изо рта.
«Заратустра…» — прозвучало во мне, и вдруг неизъяснимая, пульсирующая радость, зародившаяся где-то внутри, в самой груди, сначала ничтожная, едва заметная, но с каждой секундой все возрастающая, с силой разлилась по всему моему телу.
В какой-то момент стремительно, мощным потоком, словно огромной океанской волной, свет этой радости вытеснил мой страх, вдребезги разбил панцирь моего ужаса, и не стало страха.
«Выдохнуть, выдохнуть! Чтобы вдохнуть, нужно выдохнуть!» — мелькнуло у меня в голове. Задыхаясь и жадно желая вдохнуть, я все-таки выдохнул, через силу. Хлынули слезы…
Неистовствовавшие еще секунду назад псы вдруг, как последние трусы, поджав хвосты, бросились врассыпную, издавая жалостливые повизгивания, а змея злобно шикнула и тоже исчезла, скользнув черным, блестящим телом по мокрому асфальту.
Я вдохнул, словно первый раз в жизни, словно только что родившись. Я вдохнул и закричал:
Следующая загадка
Когда среди моряков распространился слух, что Заратустра находится на корабле, – ибо одновременно с ним сел на корабль человек, прибывший с блаженных островов, – всеми овладело великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал два дня и был холоден и глух от печали, так что не отвечал ни на взгляды, ни на вопросы. К вечеру же второго дня отверз он уши свои, хотя и продолжал молчать: ибо много необыкновенного и опасного можно было услышать на этом корабле, пришедшем издалека и собиравшемся плыть еще далее. Заратустра же любил всех, кто предпринимает дальние странствования и не может жить без опасности. И вот, пока слушал он других, развязался его собственный язык, и лед сердца его разбился – тогда начал он так говорить:
– Вам, смелым искателям, испытателям и всем, кто когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, –
вам, опьяненным загадками, любителям сумерек, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине,
– ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где можете вы угадать, там ненавидите вы делать выводы, –
вам одним расскажу я загадку, которую видел я, – призрак, представший пред самым одиноким.
Мрачный шел я недавно среди мертвенно-бледных сумерек, – мрачный и суровый, со стиснутыми зубами. Уже не одно солнце закатилось для меня.
Тропинка, капризно извивавшаяся между камнями, злобная, одинокая, не желавшая ни травы, ни кустарника, – эта горная тропинка хрустела под упрямством ноги моей.
Безмолвно ступая среди насмешливого грохота камней, стирая в прах камень, о который спотыкалась моя нога, – так медленно взбирался я вверх.
Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть, – духу тяжести, моему демону и смертельному врагу.
Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой, делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в мой мозг.
"О Заратустра, – насмешливо отчеканил он, – ты камень мудрости! Как высоко вознесся ты, но каждый брошенный камень должен – упасть!
О Заратустра, ты камень мудрости, ты камень, пущенный пращою, ты сокрушитель звезд! Как высоко вознесся ты, – но каждый брошенный камень должен – упасть!
Приговоренный к самому себе и к побиению себя камнями: о Заратустра, как далеко бросил ты камень, – но на тебя упадет он!"
Карлик умолк; и это длилось долго. Его молчание давило меня; и поистине, вдвоем человек бывает более одиноким, чем наедине с собою!
Я поднимался, я поднимался, я грезил, я думал, – но все давило меня. Я походил на больного, которого усыпляет тяжесть страданий его, но которого снова будит от сна еще более тяжелый сон. –
Но есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно до сих пор убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня наконец остановиться и сказать: "Карлик! Ты! Или я!" –
Мужество – лучшее смертоносное оружие, – мужество нападающее: ибо в каждом нападении есть победная музыка.
Человек же самое мужественное животное: этим победил он всех животных. Победной музыкой преодолел он всякое страдание; а человеческое страдание – самое глубокое страдание.
Мужество побеждает даже головокружение на краю пропасти; а где же человек не стоял бы на краю пропасти! Разве смотреть в себя самого – не значит смотреть в пропасть!
Мужество – лучшее смертоносное оружие: мужество убивает даже сострадание. Сострадание же есть наиболее глубокая пропасть: ибо, насколько глубоко человек заглядывает в жизнь, настолько глубоко заглядывает он и в страдание.
Мужество – лучшее смертоносное оружие, – мужество нападающее: оно забивает даже смерть до смерти, ибо оно говорит: "Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!"
Но в этих словах громко звучит победная музыка. Имеющий уши да слышит.
"Стой, карлик! – сказал я. – Я! Или ты! Но я сильнейший из нас двоих: ты не знаешь самой бездонной мысли моей! Ее бремени – ты не мог бы нести!"
Тут случилось то, что облегчило меня: назойливый карлик спрыгнул с моих плеч! Съежившись, он сел на камень против меня. Путь, где мы остановились, лежал через ворота.
"Взгляни на эти ворота, карлик! – продолжал я. – У них два лица. Две дороги сходятся тут: по ним никто еще не проходил до конца.
Этот длинный путь позади – он тянется целую вечность. А этот длинный путь впереди – другая вечность.
Эти пути противоречат один другому, они сталкиваются лбами, – и именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе. Название ворот написано вверху: "Мгновенье".
Но если кто-нибудь по ним пошел бы дальше – и дальше все и дальше, – то думаешь ли, ты, карлик, что эти два пути себе противоречили бы вечно?"
"Все прямое лжет, – презрительно пробормотал карлик. – Всякая истина крива, само время есть круг".
"Дух тяжести, – проговорил я с гневом, – не притворяйся, что это так легко! Или я оставлю тебя здесь, где ты сидишь, хромой уродец, – а я ведь нес тебя наверх!
Взгляни, – продолжал я, – на это Мгновенье! От этих врат Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади нас лежит вечность.
Не должно ли было все, что может идти, уже однажды пройти этот путь? Не должно ли было все, что может случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти?
И если все уже было – что думаешь ты, карлик, об этом Мгновенье? Не должны ли были и эти ворота уже – однажды быть?
И не связаны ли все вещи так прочно, что это Мгновенье влечет за собою все грядущее? Следовательно – еще и само себя?
Ибо все, что может идти, – не должно ли оно еще раз пройти – этот длинный путь вперед!
И этот медлительный паук, ползущий при лунном свете, и этот самый лунный свет, и я, и ты, что шепчемся в воротах, шепчемся о вечных вещах, – разве все мы уже не существовали?
– и не должны ли мы вернуться и пройти этот другой путь впереди нас, этот длинный жуткий путь, – не должны ли мы вечно возвращаться" –
Так говорил я, и говорил все тише: ибо я страшился своих собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг вблизи услышал я вой собаки.
Не слышал ли я уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребенком, в самом раннем детстве:
– тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел ее, ощетинившуюся, с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий полуночный час, когда и собаки верят в призраки;
– и мне было жаль ее. Над домом только что взошел, в мертвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью;
– тогда собаку обуял страх: ибо собаки верят в воров и призраков. И когда я опять услышал этот вой, я вновь почувствовал жалость.
Куда же девался карлик? И ворота? И паук? И наши перешептывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел вдруг, что стою среди диких скал, один, облитый мертвым лунным светом.
Но здесь же лежал человек! И собака с ощетинившейся шерстью прыгала и визжала, – и увидев, что я подошел, – она снова завыла, она закричала; слышал ли я когда-нибудь, чтобы собака кричала так о помощи?
И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я не видел. Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося, корчившегося, с искаженным лицом; изо рта у него висела черная, тяжелая змея.
Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и смертельного ужаса на одном лице? Должно быть, он спал? В это время змея заползла ему в глотку и впилась в нее.
Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она не вырвала змеи из глотки. Тогда из уст моих раздался крик: "Откуси! Откуси!
Откуси ей голову!" – так кричал из меня мой ужас, моя ненависть, мое отвращение, моя жалость, все доброе и все злое во мне слилось в один общий крик. –
Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и все, кто плавает под коварными парусами по неисследованным морям! Вы, охотники до загадок!
Разгадайте же мне загадку, которую я видел тогда, растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким!
Ибо это был призрак и предвидение: что видел я тогда в символе? И кто же он, кто некогда еще должен прийти?
Кто этот пастух, которому заползла в глотку змея? Кто этот человек, которому все самое тяжелое, самое черное заползет в глотку?
– И пастух откусил, как советовал ему крик мой; откусил голову змеи! Далеко отплюнул он ее – и вскочил на ноги. –
Ни пастуха, ни человека более – предо мной стоял преображенный, просветленный, который смеялся! Никогда еще на земле не смеялся человек так, как он смеялся!
О братья мои, я слышал смех, который не был смехом человека, – и теперь пожирает меня жажда, тоска, которая никогда не стихнет во мне.
Желание этого смеха пожирает меня: о, как вынесу я еще жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! –
Читайте также: