Культурное вторжение стихи каких поэтов

Обновлено: 22.11.2024

ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ

Васильевский –
в особенной чести!
Звенят как струны линии трамвайные.
Особенно — в вечерние часы,
в какие-то особенно печальные.

Васильевский—
любовь моя, тоска.
Туман размазал по фасадам вывески.
Пускай дождит.
Не спится мне — пускай.
Не отпускай грехов моих,
Васильевский!

И никуда не отпускай меня!
Мне лучшей доли незачем выискивать.
Я не умею острова менять.
Я тоже остров, как и ты,
Васильевский!

Среди своих друзей, своих тревог
среди извечной ленинградской сырости,
я — маленький, но тоже островок,
открытый всем ветрам, как ты,
Васильевский.

Декабрь — не искупление вины.
Мы ждем его.
Мы в старых письмах роемся.
Мы декабрю останемся верны.
Вернее —
мы сюда еще вернемся.
.
Через века.
Немного чересчур
гордясь высоким званием — поэты,
мы встанем в строй, как встарь, —
плечом к плечу,
вернее —
эполетом к эполету.
Еще не поздно, может быть, восстать,
но все мундиры
превратились в ветошь.
И если версты можно
наверстать,
то километров
не
накилометришь.

Иосиф Бродский

Шесть лет спустя

Так долго вместе прожили, что вновь
второе января пришлось на вторник,
что удивленно поднятая бровь,
как со стекла автомобиля – дворник,
с лица сгоняла смутную печаль,
незамутненной оставляя даль.

Так долго вместе прожили, что снег
коль выпадет, то думалось – навеки,
что, дабы не зажмуривать ей век,
я прикрывал ладонью их, и веки,
не веря, что их пробуют спасти,
метались там, как бабочки в горсти.

Так чужды были всякой новизне,
что тесные объятия во сне
бесчестили любой психоанализ
что губы, припадавшие к плечу,
с моими, задувавшими свечу,
не видя дел иных, соединялись.

Так долго вместе прожили, что роз
семейство на обшарпанных обоях
сменилось целой рощею берез,
и деньги появились у обоих,
и тридцать дней над морем, языкат,
грозил пожаром Турции закат.

Так долго вместе прожили без книг,
без мебели, без утвари на старом
диванчике, что – прежде чем возник –
был треугольник перпендикуляром,
восставленным знакомыми стоймя
над слившимися точками двумя.

Так долго вместе прожили мы с ней,
что сделали из собственных теней
мы дверь себе – работаешь ли, спишь ли,
но створки не распахивались врозь,
и мы прошли их, видимо, насквозь
и черным ходом в будущее вышли.

Любовь

Я дважды пробуждался этой ночью
и брел к окну, и фонари в окне,
обрывок фразы, сказанной во сне,
сводя на нет, подобно многоточью,
не приносили утешенья мне.

Ты снилась мне беременной, и вот,
проживши столько лет с тобой в разлуке,
я чувствовал вину свою, и руки,
ощупывая с радостью живот,
на практике нашаривали брюки
и выключатель. И бредя к окну,
я знал, что оставлял тебя одну
там, в темноте, во сне, где терпеливо
ждала ты, и не ставила в вину,
когда я возвращался, перерыва
умышленного. Ибо в темноте —
там длится то, что сорвалось при свете.
Мы там женаты, венчаны, мы те
двуспинные чудовища, и дети
лишь оправданье нашей наготе.
В какую-нибудь будущую ночь
ты вновь придешь усталая, худая,
и я увижу сына или дочь,
еще никак не названных,— тогда я
не дернусь к выключателю и прочь
руки не протяну уже, не вправе
оставить вас в том царствии теней,
безмолвных, перед изгородью дней,
впадающих в зависимость от яви,
с моей недосягаемостью в ней.

Я не то что схожу с ума

Я не то что схожу с ума, но устал за лето.
За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.
Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла всё это —
города, человеков, но для начала зелень.
Стану спать не раздевшись или читать с любого
места чужую книгу, покамест остатки года,
как собака, сбежавшая от слепого,
переходят в положенном месте асфальт.
Свобода — это когда забываешь отчество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза,
и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.

Теперь все чаще чувствую усталость

Теперь все чаще чувствую усталость,
все реже говорю о ней теперь,
о, помыслов души моей кустарность,
веселая и теплая артель.

Каких ты птиц себе изобретаешь,
кому их даришь или продаешь,
и в современных гнездах обитаешь,
и современным голосом поешь?

Вернись, душа, и перышко мне вынь!
Пускай о славе радио споет нам.
Скажи, душа, как выглядела жизнь,
как выглядела с птичьего полета?

Покуда снег, как из небытия,
кружит по незатейливым карнизам,
рисуй о смерти, улица моя,
а ты, о птица, вскрикивай о жизни.

Уже сумерки, как дожди.
Мокрый Павловск, осенний Павловск,
облетает, слетает, дрожит,
как свеча, оплывает.
О август,
схоронишь ли меня, как трава
сохраняет опавшие листья,
или мягкая лисья тропа
приведет меня снова в столицу?

В этой осени желчь фонарей,
и плывут, окунаясь, плафоны,
так явись, моя смерть, в октябре
на размытых, как лица, платформах,
а не здесь, где деревья - цари,
где царит умирание прели,
где последняя птица парит
и сползает, как лист, по ступеням
и ложится полуночный свет
там, где дуб, как неузнанный сверстник,
каждой веткою бьется вослед,
оставаясь, как прежде, в бессмертье.

Здесь я царствую, здесь я один,
посему - разыгравшийся в лицах -
распускаю себя, как дожди,
и к земле прижимаюсь, как листья,
и дворцовая ночь среди гнезд
расточает медлительный август
бесконечный падением звезд
на открытый и сумрачный Павловск.

Иосиф Бродский

Рождественский романс

Евгению Рейну, с любовью

Плывет в тоске необьяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.

Плывет в тоске необьяснимой
пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.

Плывет в тоске необьяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необьяснимой.

Плывет во мгле замоскворецкой,
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не обьясняя.

Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних
и пахнет сладкою халвою,
ночной пирог несет сочельник
над головою.

Твой Новый год по темно-синей
волне средь моря городского
плывет в тоске необьяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будет свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.

Второе Рождество на берегу

Второе Рождество на берегу
незамерзающего Понта.
Звезда Царей над изгородью порта.
И не могу сказать, что не могу
жить без тебя — поскольку я живу.
Как видно из бумаги. Существую;
глотаю пиво, пачкаю листву и
топчу траву.

Теперь в кофейне, из которой мы,
как и пристало временно счастливым,
беззвучным были выброшены взрывом
в грядущее, под натиском зимы
бежав на Юг, я пальцами черчу
твое лицо на мраморе для бедных;
поодаль нимфы прыгают, на бедрах
задрав парчу.

Что, боги, — если бурое пятно
в окне символизирует вас, боги, —
стремились вы нам высказать в итоге?
Грядущее настало, и оно
переносимо; падает предмет,
скрипач выходит, музыка не длится,
и море все морщинистей, и лица.
А ветра нет.

Когда-нибудь оно, а не — увы —
мы, захлестнет решетку променада
и двинется под возгласы «не надо»,
вздымая гребни выше головы,
туда, где ты пила свое вино,
спала в саду, просушивала блузку,
— круша столы, грядущему моллюску
готовя дно.

Геннадий Григорьев

ПРОЩАЛЬНЫЙ РОМАНС

И настает печальный час.
И по проспекту городскому,
себя доверив гороскопу,
уходят женщины от нас.

Навстречу истинной судьбе,
навстречу игрищам и торгам
они уже спешат с восторгом —
они уверены в себе.

А по прудам идут круги,
и в старом парке гаснут клены…
Еще нежны, но непреклонны —
уходят женщины к другим.

Они спешат на дальний свет
(да будет он хоть трижды ложным!)
и остаются в нашем прошлом.
Ведь в нашем будущем — их нет.

А мы? А мы им все простим
И, улыбаясь, выйдем в вечер.
Но не вослед пойдем. Навстречу.
Навстречу женщинам другим.

Осенней ночью, бледен и небрит,
как после всенародного гулянья,
я возвращаюсь к женщине. Стоит
глухая ночь. Стоят глухие зданья.

Стоит фонарь на мокрой мостовой.
Стоит луна, роняя свет свой тусклый.
Стоит троллейбус. Урна. Постовой.
Стоят часы на старой башне думской.

Стоят часы. Ну это ли не ересь?
Когда бы я на Невском ни бывал,
они всегда названивали через
пятнадцатиминутный интервал.

Теперь стоят. Гул времени затих.
Все замерло вокруг. И поневоле
стоят Кутузов и Барклай де Толли
на постаментах каменных своих.

Стоит в Неве чугунная вода.
Стоит речной трамвайчик у причала.
Стоят семидесятые года. И только я,
беспечный и усталый,

неудержимо прохожу сквозь ночь,
движением своим не обольщаясь,
поскольку тоже постоять не прочь,
но к женщине,
к любимой,
возвращаюсь.

Бога нет.
Ну что ж, и слава богу.
Без Него достаточно хлопот.
Сея в сердце смутную тревогу,
над землёй
пасхальный звон плывёт.

Бога нет.
Но так, на всякий случай,
позабыв про деньги и харчи,
затаи дыхание и слушай,
как пасхальный звон плывёт в ночи.

Всё сильней, всё праведней, всё выше
Золотой
звучащею стеной
движутся колокола,
колыша
черный воздух
над моей страной.

Бога нет.
Ну что ж, я понимаю.
И, влюблённый в белый, бедный свет,
я глаза спокойно поднимаю
к небесам,
которых тоже нет.

Опять ко мне,
угрюмый и небритый,
не для чудес, а так - на огонек,
с бутылками, со свертками, со свитой
заходит полупьяный полубог.
И вновь его кулак грохочет по столу:
"Пошто такие муки нам? Пошто?"
Торжественно молчат полуапостолы,
почтительно принявшие по сто.
Он стал бы богом, да не видит толку.
А без толку зачем пугать народ?
И мой сосед подглядывает в щелку,
как полубог со мною водку пьет.

Я рукописей сих не издавал.
неважно кто - стилист или апостол,
я бога для себя не создавал.
А может быть, не сознавал, что создал.
Но - авторства не стану отрицать,
когда мне скажут: "Вот твое творенье. "
Когда лицо уходит вглубь лица,
а позвоночник обретает зренье
и авторучка обретает плоть -
становится суставчиком тревожным
и кровоточит.
я шепчу: "Как можно меня так мучить?"
Но молчит Господь.
И только в крик: "Когда же наконец
захлопнется проклятая страница,
где тварью притворяется творец.
А тварь творцом. И черт-те что творится".

Иосиф Бродский

Воротишься на родину…

Воротишься на родину. Ну что ж.
Гляди вокруг, кому еще ты нужен,
кому теперь в друзья ты попадешь?
Воротишься, купи себе на ужин

какого-нибудь сладкого вина,
смотри в окно и думай понемногу:
во всем твоя одна, твоя вина,
и хорошо. Спасибо. Слава Богу.

Как хорошо, что некого винить,
как хорошо, что ты никем не связан,
как хорошо, что до смерти любить
тебя никто на свете не обязан.

Как хорошо, что никогда во тьму
ничья рука тебя не провожала,
как хорошо на свете одному
идти пешком с шумящего вокзала.

Как хорошо, на родину спеша,
поймать себя в словах неоткровенных
и вдруг понять, как медленно душа
заботится о новых переменах.

Ни страны, ни погоста

Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать.
Твой фасад темно-синий
я впотьмах не найду.
между выцветших линий
на асфальт упаду.

И душа, неустанно
поспешая во тьму,
промелькнет над мостами
в петроградском дыму,
и апрельская морось,
над затылком снежок,
и услышу я голос:
— До свиданья, дружок.

И увижу две жизни
далеко за рекой,
к равнодушной отчизне
прижимаясь щекой.
— словно девочки-сестры
из непрожитых лет,
выбегая на остров,
машут мальчику вслед.

Читайте также: