Игорь волгин стихи о чехове
Обновлено: 22.11.2024
Игорь Волгин — поэт, прозаик, историк, академик РАЕН, президент Фонда Достоевского, профессор МГУ им. М. В. Ломоносова, Литературного института им. А. М. Горького, ведущий программы «Игра в бисер» на телеканале «Культура». Автор многочисленных книг и публикаций.
На изломе жизни, на излете,
у ларька, где жмутся алкаши,
если хочешь — думай о работе,
хочешь — о спасении души.
Что работца — ну ее в болотце:
без нее-то дел невпроворот.
А душа, коль есть, она спасется,
если только дать ей укорот.
Обозри своим блудливым оком
этот вечно длящийся бардак.
Постарайся мыслить о высоком,
а о низком — мыслишь ты и так.
Гордый, как в изгнании Овидий,
и непогрешимый, как дебил,
вспомни лучше тех, кого обидел,
вспомни всех, кого недолюбил.
Мой двойник, мой двоечник угрюмый,
собутыльник, старый раздолбай,
о стране, прошу тебя, подумай,
задний ум со скрежетом врубай.
Человеком ныне будь и присно —
сапиенсом, если повезет.
Может быть, любезная отчизна
от тебя лишь этого и ждет.
И она, ценя твой подвиг ратный,
двинет по дороге столбовой.
И простит мне стих нетолерантный,
запоздалый, злобный, лобовой.
Граждане, не заводите детей —
Что в утешение матери сей
Мальчики! Девочки! Знать, не с руки
если кончаются ваши деньки
в пламени, в дыме.
Благословен, кто прижаться горазд
к смертному лону.
Ибо за каждого родина даст
Быть ей, наверно, всегда на плаву
втайне свою посыпая главу
И. Бродский
Я перевалил рубеж, приличествующий уходу поэтов,
ибо известно — век их весьма недолог.
Очевидно, из-за множества более важных предметов
их забыл занести в Красную книгу Главный эколог.
Поэтому у них не вполне задалась карьера,
хотя они стали известны в своем околотке —
сраженные собственной пулей, павшие у барьера
или просто сгинувшие от водки.
Итак, мне дали взаймы чужое время, чтоб я его не профукал,
гуляя, как сомнамбула в лазоревых рощах и чащах,
а если, положим, в пятый загонят угол,
чтоб не надеялся на милость властей предержащих.
Моя первая книжка стоила двенадцать копеек,
а последняя тянет, пожалуй, рублей на тыщу,
и мой фейс, припудрив его, помещают в телек,
дабы я призывал сограждан вкушать духовную пищу.
И не скажет ни один святой отец или ребе,
что, может, лучше питаться акридами и носить власяницу
и следить полет вольного журавля в небе,
а не кормить с руки опостылевшую синицу.
Занавес — и поздно выходить на поклоны,
ибо зрители смылись до окончания действа.
И если вдруг вдалеке твои нарисуются клоны,
шансов других не будет, как сказано — не надейся.
Я по жизни читал Плутарха и даже Эмпирика Секста,
изменял подругам, годы тратил впустую.
Но из этого, допустим, не столь совершенного текста
нельзя изъять ни единую запятую.
Я хоронил товарищей моих —
под звон цикад, под траурные марши.
Сначала, как ведется, тех из них,
кто был тогда меня намного старше.
Затем настал ровесников черед.
И, придушив бессмысленные слезы,
у райских врат, у адовых ворот
я покупал кладбищенские розы.
Но не дай Бог, когда в конце пути,
как будто не исполнившему долга
уже и те, кому до тридцати,
с усмешкой жить приказывают долго.
Может, и впрямь этот мир иллюзорен
и преисполнен наитий и грез.
…Но станционный начальник Озолин
благоразумен, толков и тверез.
Не ожидая событий недолжных,
не одобряя, случись они где б,
он на распутьях железнодорожных
единовластный вершитель судеб.
Но изменяется жизни исходник,
свист паровозный несется вдогон,
и на путях непостижных господних
ждет отправленья последний вагон.
Видно, у смерти язык намозолен —
местные вести уходят в улет.
Чем же ты столь провинился, Озолин,
если в такой угодил переплет?
Что же, заглянем в буфет станционный,
дернем по маленькой — за упокой.
Жаль, что насельник обители оной
нам не махнет на прощанье рукой.
Ибо он только свидетель и зритель,
неразличимый в пучине утрат.
Старый дурак, станционный смотритель,
птицею-тройкой раздавленный брат.
В памяти твердой и ясном уме,
не говоривший ни бе и не ме,
я заявляю публично:
прошлое мне безразлично.
Что там мутилось за гранью веков,
кто пробирался к царице в альков —
я разбираться не стану:
мне это по барабану.
С кем А. С. Пушкин шампанское пил,
кто там геройствовал у Фермопил,
быстры ли струги у Стеньки —
мне это, в общем, до феньки.
Цезарь ли кем-то когда-то убит,
Ленин ли пестует Брестский гамбит,
Данте ль откуда-то выжит —
это меня не колышет.
Вправду ль крестили кого-то в Днепре,
что написали Мольер и Рабле —
вместе, а может, отдельно —
мне это все параллельно.
Плачет ли сердце в гитарной струне,
тень ли мелькает в туманном окне
это мне все фиолетово.
Сиюминутность ценя однову,
я без оглядки отныне живу.
Кушаю рябчиков с грядки,
ибо живу без оглядки.
Сонму тупых исторических лиц
предпочитаю смешливых девиц,
чей без сомнений и споров
ум занимает Киркоров.
Я стихи пишу традиционно,
строю их в колонны и в каре.
Тупо ставлю, как во время оно,
точки, запятые и тире.
Стихотворец малого калибра,
никого не бьющий по губам,
я ценю возможности верлибра,
уважаю и анжамбеман.
Но милей мне строгие размеры,
и в любовных стансах вдругорядь
матерную лексику сверх меры
я стараюсь не употреблять.
В избранной компании, за вистом
или меж Лафитом и Клико
вы меня б назвали шишковистом
и послали б очень далеко.
И туда, отнюдь не корча целки,
двинусь я, не тратясь на бензин,
в упованьи, что мои безделки,
может быть, оценит Карамзин.
Время, висящее на волоске, —
море стирает следы на песке.
В поле, в лесу ли, у кромки воды
наши с тобой исчезают следы.
Все пропадает за ними вослед —
памяти нету и прошлого нет.
Время свернулось, пространство рябит,
праздные сходят планеты с орбит.
Будто бухают, угробив ландшафт,
черти и ангелы — на брудершафт.
Снова безвидна земля и пуста —
с чистого Бог начинает листа.
Рея над бездной, в рассветную рань
Он простирает творящую длань.
Вот уже свет отделился от тьмы.
Малость терпенья — и явимся мы.
…Солнце, встающее наискосок,
время сыпучее, словно песок.
И, как в насмешку, у самой воды
снова несмытые наши следы.
Три женщины, которых я любил,
и у которых сам был на примете,
и с коими расстался, как дебил, —
из них, положим, двух уж нет на свете.
Одна была созданием небес,
чистейшим сном, сияньем глаз невинных.
Ее портреты асы ВВС,
взмывая к звездам, вешали в кабинах.
Она, грустя, садилась за клавир.
Она простых придерживалась правил.
И, может быть, оставила сей мир
лишь потому, что он ее оставил.
Зато другая наломала дров —
безбашница, что гарцевала в Битце,
изменщица, оторва из оторв,
чьи ножки были лучшими в столице.
Она портвейн глушила из горла,
зане искала душу в человеке.
И, не найдя, до срока умерла —
не знаю точно, кажется, в Бишкеке.
О третьей же я лучше умолчу.
Лишь уповаю с истовою силой,
что на помин души ее свечу
мне не затеплить, Бог меня помилуй.
Что там гремело за станцией Лось
Видимо, снова не задалось
Видимо, сроки подходят уже
Что, человек, у тебя на душе,
…Там, за рекою, дымят лопухи,
Скоро столицу за наши грехи
С кем обручен этот огненный век,
кто сей избранник —
то ли Нерон, то ли вещий Олег,
Что же нам делать спасения для,
порознь и свально,
если горит под ногами земля,
то есть — буквально.
Если не выручит даже и газ
ибо опять отступилось от нас
Восходит красная луна
над чудью, нелюдью и мерью.
Прощай, великая страна,
ушедшая, не хлопнув дверью.
Мы вновь свободою горим
В предвестье радостных событий.
Прощай, немытый Третий Рим —
уже четвертому не быти.
Гуд-бай, отвязная мечта!
Но, как историю ни меряй,
нет горше участи, чем та —
жить на развалинах империй.
Восходит красная луна
над укороченною сушей.
Прощай, нелепая страна, —
мы жертвы собственных бездуший.
Прости нам этот сон и бред,
что мы, лишенные прописки,
не поглядели даже вслед:
ты уходила по-английски.
Твой путь и светел, и кровав.
И, словно древние этруски,
мы канем в вечности — без прав
хотя б отпеть тебя по-русски.
Пермь — быв. г. Молотов, ныне Пермь
(Из энциклопедии)
Я родился в городе Перми.
Я Перми не помню, черт возьми.
Бытие пока еще мне снится,
от небытия не отлучась.
Год военный, голый, откровенный.
Жизнь и смерть, глядящие в упор,
выносимый ими приговор.
Враг стоит от Волги до Ла-Манша,
и отца дорога далека.
Чем утешит мама, дебютантша,
военкора с корочкой «Гудка»?
И, эвакуацией заброшен
на брюхатый танками Урал,
я на свет являюсь недоношен —
немцам на смех, черт бы их побрал!
Я на свет являюсь — безымянный,
осененный смертною пургой.
Не особо, в общем, и желанный,
но хранимый тайною рукой —
в городе, где все мне незнакомо,
где забит балетными отель,
названном по имени наркома,
как противотанковый коктейль.
И у края жизни непочатой
выживаю с прочими детьми
я — москвич, под бомбами зачатый
и рожденный в городе Перми,
где блаженно сплю, один из судей
той страны, не сдавшейся в бою,
чьи фронты из всех своих орудий
мне играют баюшки-баю.
Отец уже три года не вставал.
Родня, как это водится, слиняла.
И мать, влачась, как на лесоповал,
ему с усильем памперсы меняла.
Им было девяносто. Три войны.
Бог миловал отсиживать на нарах.
Путевка в Крым. Агония страны.
Бред перестройки. Дача в Катуарах.
И мать пряла так долго эту нить
чтоб не сказаться стервой, —
чтобы самой отца похоронить.
Но вышло так — ее призвали первой.
И, уходя в тот несказанный край,
где нет ни льгот, ни времени, ни правил,
она шепнула: «Лёня, догоняй!» —
и ждать себя отец мой не заставил.
Они ушли в две тысячи втором.
А я живу. И ничего такого.
И мир не рухнул. И не грянул гром —
лишь Сколковом назвали Востряково.
Багрицкий (урожд. Дзюбин), Самойлов (урожд. Кауфман),
Кушнер и Левитанский, Слуцкий и Бродский, не говоря уже о Пастернаке и
к русской поэзии примазались люди с двусмысленными фамилиями,
характерными, впрочем, для выходцев из бедных еврейских местечек —
сапожников (как правило, талмудистов), часовщиков, портных,
а также для их выбившихся в люди детишек —
негоциантов, адвокатов, ювелиров, зубных врачей.
Такие фамилии, как ни темни, сразу обличают происхождение,
не давая их обладателям шанс укрыться от справедливого людского суда.
Скажем, Давид Самойлов, печатая стихи,
всегда ставил вместо своего полного имени красивую букву Д.
Давид — выглядело бы нескромно, почти вызывающе.
А так — может быть, кто и подумает, что это — Данила. (Не дай Б-г Даниил.) Или, положим, Дмитрий.
А на худой конец Дормидонт.
Слуцкого Бориса Абрамовича
сильно компрометировало его неудобное отчество
(в отличие от более благополучного в этом отношении Бориса Леонидовича).
Но он его отнюдь не скрывал и даже написал знаменитое «Евреи хлеба не сеют…»,
которое, впрочем, при жизни так и не сумел напечатать.
Осипу Эмильевичу с таким именем-отчеством
и вовсе некуда было деваться:
пиши стихи — не пиши, а видно сразу: не Иванов.
Но несчастливец, кажется, из-за этого особенно не переживал.
И даже неосторожно давал понять,
что улицу в самом сердце России когда-то назовут его одиозной фамилией.
Хитроумный Бродский свое имя Иосиф
мог бы, конечно, объяснить не какими-нибудь библейскими аллюзиями,
а горячей любовью родителей к отцу всех советских народов,
но у него почему-то не возникало потребности в аргументах подобного свойства.
Итак, русские поэты еврейского происхождения
(или, как некоторые любят уточнять, русскоязычные стихотворцы)
делали свое дело, не заботясь о том,
что подумают об этом иные бдительные сограждане,
для коих пятый пункт
(язык не поворачивается назвать его устаревшим, ибо нет ничего более вечного)
является камнем преткновения (одновременно — камнем за пазухой)
и который следует незамедлительно бросить в тех,
кто уж точно не без греха.
Между тем великих русских поэтов русского происхождения
(то есть, как можно догадаться, тоже русскоязычных)
не особенно волновали анкетные данные инородцев — их соперников и коллег.
Но они весьма ревниво относились к их рифмам, метафорам, не говоря уже об
как, собственно, и поступают поэты всех времен и народов.
Ибо если строфа твоя крива и убога,
ничто тебе не поможет — будь ты даже по паспорту сыном фараона Аменхотепа.
Итак, большие русские поэты еврейского происхождения,
равно как и большие русские поэты происхождения нееврейского
к стыду своему, забывали об этом важном различии.
Впрочем, те и другие — хотели они этого или нет — оказались в конечном счете гордостью русского народа.
Читайте также: