Герман плисецкий стихи биография

Обновлено: 24.12.2024

Подборка: Держись, моя единственная жизнь.

Одно из знаковых стихотворений поэта «Я всю жизнь как будто на отшибе…» заканчивается горьким признанием: «Слишком мало доказательств выдал / я того, что между вами был». Согласиться с этим невозможно. И нынешняя подборка, дополняющая гениальную «Трубу» могучим реквиемом президенту Кеннеди, включающая незабываемые «Пустырь» и «Молитву», чудесный цикл «Западное кино», другие шедевры – одно из бесспорных тому доказательств.

Герман Борисович Плисецкий «подшит к делу» русской поэзии двойным, тройным, десятикратным, стократным швом. Намертво…

Ночью

Было выпито, выкурено, станцовано.
Вечеринка устала – кружилась всё медленней,
приближалась в конце концов она
к разбору галош в полутёмной передней.
Ещё кто-то отплясывал в обнимку,
хозяйка лимон нарезала в стаканы.
Ты сказала, что поздно, что Димка
дома один, что вставать – рано.

Накрапывал дождь, одинаковый с чувствами,
смутными, как фонари под ногами.
На поворотах, пустые и грустные,
троллейбусы щёлкали и моргали.
Я злился на вынужденную стоянку
у перекрестка Охотного ряда:
по улице Горького двигались танки
на репетицию перед парадом.

Гром нарастал: отдалённою тряскою –
обвалом – прорванною плотиною!
Они прошли, гусеницами лязгая,
ворочая башнями, неотвратимые.
Они прошли – и на минуту
сердце остановилось и сжалось.
И ты прижалась ко мне, как будто
на вокзале к шинели моей прижалась.

Париж

Мне подарили старый план Парижа.

Я город этот знаю, как Москву.

Настанет время – я его увижу, –

мне эта мысль приставлена к виску.

Вы признавались в чувствах к городам?

Вы душу их почувствовать умели?

Косые тени бросил Notre-Dame

на узкие арбатские панели.

Настанет время – я его увижу.

Я чемодан в дорогу уложу

и: «Сколько суток скорым до Парижа?» –

на Белорусском в справочной спрошу.

Мама

К составу уже паровоз подают.

Мы провожаем маму на юг.

Мы стоим с отцом посреди перрона,

курим, засунув руки в карманы.

Мама – в окне голубого вагона,

лицо озабоченное у мамы.

В морщинках лицо в оконном просвете

глаза мои словно приворожило.

«Не женюсь! – говорил. – Ни за что на свете!»

Ты смеялась и волосы мне ворошила.

Мама! Что там говорят мне губы? Не слышу!

Я часто не слушал, что они говорили.

А ты не спала, когда, снявши ботинки, стараясь тише,

я крался на цыпочках по квартире.

Вот отец: он уверен, что провожают,

приходя на вокзалы за час до отхода.

Он не знает, что матери не уезжают –

сыновей уносят курьерские годы.

А матери стоят на отшибе

в обнимку с годами нашими детскими,

именами уехавших по ошибке

внуков зовут и не ладят с невестками.

Мама! Не слышу! Что там говорят твои губы?

«Будете мыться – носки в комоде. »

Паровоз выдыхает белые клубы.

Поезд уходит. И мы уходим.

Южный ветер

Со свистом, как татары,

они ворвались в город от застав,

И – заметались в панике бульвары.

Железо крыш ударило в набат.

победитель гонит пленных,

зажавших юбки в стиснутых коленях.

он рылся в грудах сора,

к дверям в парадных подбирал ключи.

И, торопясь на площадь,

награбленное следом волочил.

Дом ЦК

Году, кажись, в тридцать седьмом

квартиру дали бате.

Отгрохали огромный дом

цекистам на Арбате.

В квартале старом он стоял

с особняками рядом

и переулок подавлял

Внизу был нулевой этаж

и вестибюль с диваном.

Дежурил в вестибюле страж

на страх гостям незваным.

Мой батя был из работяг.

он чувствовал себя в гостях

В трёхкомнатной квартире.

Вокруг цекисты жили те –

над нами и под нами.

И бабка их по темноте

Я задирал их сыновей,

от ярости бледнея,

чтоб доказать, не кто сильней,

а чей отец главнее.

На утренниках мне пакет

с конфетами дарили.

За детство наше мы портрет

Я счастлив был. Поверх домов

на Кремль далёкий глядя,

я видел, как взамен орлов

монтажник звёзды ладил.

Мы переехали потом.

но он всё тот же, этот дом,

колонны, окна эти.

Всё тот же нулевой этаж

и вестибюль с диваном.

Дежурит в вестибюле страж

на страх гостям незваным.

Пробуждение

Я просыпаюсь посреди
полночных перегонов
с провалом карстовым в груди
и с дрожью перепонок.

Там города лежат в ночи
в ознобе телеграфном.
Простуженные москвичи
закутывают шею шарфом.
Там женщины в дождевиках
стоят с синицами в руках.

Там счастье, детство и Москва,
разорванные в клочья,
вся всероссийская тоска,
нахлынувшая ночью.

И женщины, и фонари,
и города, и ливни –
всё обрывается внутри,
как в падающем лифте.
Как будто, сотрясая мозг,
грохочет бесконечный мост.

Памяти бабушки

Прощай, Варвара Фёдоровна!

громоздкий и ободранный

обломок давних лет.

В дубовом этом ящике

прах твоего мирка.

Ты на московском кладбище

А я всё помню – надо же! –

помню до сих пор

твой городской фольклор.

Прощай, Варвара Фёдоровна!

словно иду на похороны

спустя пятнадцать лет.

с горем пополам –

всё, всё идёт задёшево

на доски столярам!

того, что ты жила, –

как гроб несут по лестнице.

Филармония

Одинокие женщины ходят в концерты,
как в соборы ходили – молиться.
Эти белые лица в партере – как в церкви,
как в минуту любви – обнажённые лица.

И ещё туда ходят рыцари долга,
в гардеробе снимают доспехи,
и ничтожными кажутся ненадолго
деловые, дневные успехи.

Среди буйных голов, на ладони упавших,
среди душ, превратившихся в уши,
узнаю Прометеев, от службы уставших,
и Джульетт, обращённых в старушек.

Это музыка – опытный реставратор –
прожитое снимает пластами,
открывает героев, какими когда-то
стать могли и какими не стали.

Здесь не надо затверженного мажора,
здесь – высокой трагедии мера.
Поддержите, крылатые дирижёры,
эту взлётную тягу партера!

Вокзал

Я – вокзал многолюдный. Я понял. Я понял:

все вопросы на свете решаются просто.

Я просеиваю меж бетонных ладоней

человеческих судеб сыпучее просо.

Сотни лиц в постоянном перемещенье

исчезают навеки, едва возникая.

Не ищите уюта жилых помещений

в дымных залах с транзитными сквозняками.

Я – потерянный мальчик, которого диктор

выкликает по радио долго, но тщетно.

Я – небритый пьянчуга, взирающий дико

на спешащих людей из-за стойки буфетной.

Я – турист с ярлыками, деляга с портфелем,

неудачник, всё чаще глядящий на рельсы.

Я заполнен людьми, я потерян, потерян!

Тянет в разные стороны, в разные рейсы.

Не ищите во мне одного человека,

не ищите порядка в давке и гаме.

Приходите ко мне, если нету ночлега,

забирайтесь на жесткие лавки с ногами!

Молитва

Держись, моя единственная жизнь,
не убывай шагреневою кожей,
моя неудержимая, держись,
не отзывайся на звонки в прихожей!

С той женщиной, которая – как вздрог,

чья близость ненадёжнее трясины,

надменным и застёгнутым, как Блок,

при встречах оставаться – дай мне силы!

Не просыпаться с петухами нам
на сеновалах, не делиться хлебом,
не пить из тёплых крынок пополам
парного молока под этим небом.

Спаси меня, высокая строка,
от этой страсти, острой, как осока!
Спасите мою душу, облака
рассветные, парящие высоко.

Западное кино

1. Федерико Феллини. «Дорога»

Каждый раз, как взвывает мотор
на крутых оборотах рабочих
и дорога с бугра на бугор
кинолентой бежит и стрекочет–

Слышу трубный возвышенный звук
над старинными городами.
Как отчаянье вскинутых рук,
этот звук тяготеет над нами.

Мы – бродячие циркачи,
мы паясничаем, как придется.
Половина из нас – силачи,
половина – канатоходцы.

Муравьиные наши труды,
бесполезное бешенство скачек
одинокое соло трубы
с высоты поднебесной оплачет.

Этот круглый мотив – колесо
неприкаянного бродяги.
Это клоунское лицо
с намалёванными бровями.

Это старая наша Земля,
потерявшая разум уродка,
переполненный цирк веселя,
вся в слезах, улыбается кротко.

2. Ален Рене. «Хиросима, любовь моя»

Кого мы ждём всю жизнь? Кого мы ждём
в безмолвном прошлом, под косым дождём?
Из стен родных бежим куда-нибудь,
из стран родных – припасть, упасть на грудь!

Туристские ночные города
влекут на дно, как в омуты вода.
В их свете предстают перед людьми
великие возможности любви.

Обуглены мы будем, сожжены
в чужих отелях, в призрачных ночах,
в объятьях суженой, а не жены,
коротким замыканьем на плечах.

И встанет, заштрихованный дождём,
беззвучный и пронзительный пейзаж.
Мы, словно катастрофы, счастья ждём,
дневной покой оберегаем наш.

Бог атомный, спаси живущих врозь,
всю жизнь свою придумавших не так
детей Земли, летящей между звёзд,
а вовсе не стоящей на китах!

3. Ингмар Бергман. «Земляничная поляна»

Профессор, вы прожили долгую жизнь.
Скажите, профессор, последнее слово.
Скажите: «Сдавайся!» Скажите: «Держись!»
Я всё зачеркну и обдумаю снова.

Нужна же опора и авторитет!
Ведь есть же предел молодому бесстрашью!
Вы прожили больше событий и лет.
Подайте совет! Вы мудрее и старше.

Иллюзии родины и семьи
проплыли за стёклами. Что же осталось?
Усталость – вот высшая правда Земли.
Седая, почтенная с виду, усталость.

И женщины чувствуют это нутром.
Плевать им на ваши заслуги и званья.
Одною улыбкой – возводят на трон.
Одною усмешкой – лишают признанья.

Вы жулик, профессор. Вы жалкий банкрот.
Морочите голову мне и соседям.
Стареющим львом притворившийся крот,

скажите: куда мы так правильно едем?

Какая награда нас ждёт впереди?
Какая тоска вырастает до крика?
На этом пути никогда не найти
душистых полян, где цветет земляника.

Садовое кольцо

Откуда мы? Из детства, из Москвы
с рубиновыми звёздами, из книг
Жюль Верна и Аркадия Гайдара,
из: «Ну-ка песню нам пропой,
весёлый ветер!»
из перелётов через Полюс, из:
«Но пассаран!»,
«Рот фронт!»,
«Бандьера росса!»

Но также из Москвы военных лет,
Москвы противотанковой, зенитной,
поднявшей в небеса аэростаты,
тоскливым жестом заломившей руки
времянок дымных в жестяное небо,
из очереди на ночлег в метро,
из воющего, как сирена, слова
«э-ва-ку-ация!», из тыловой глуши,
заваленной снегами, из альбомов
с цветочками, с приписками в углу:
«А тот, кто любит больше нас,
тот пусть пишет дальше нас!».

И, наконец, мы из раздельных школ
потёмкинских времен, из перекуров
без шухера в уборных. Военрук
был однорук, был новогодний бал –
как пенистый бокал: летели «Брызги
шампанского» – тогдашнего танго,
был звёздный двор, где остужался пыл,
ларёк наискосок: «Сто грамм и кружку!»,
и снова зал, где па-де-патинер,
и серпантин, и девочки вдоль стен,
и Джордж, и Джордж, и Джордж
из Динки-джаза.

Минует всё, как танец менуэт,
как позапрошлый век – сыграет в ящик,
но атмосферу вымерших планет
по круговым орбитам память тащит.
Оттуда мы – из замкнутых эпох,
окольцевавших сердцевину детства,
и души наши – временный итог,
и с каждым кругом тяжелей наследство.

Замыкание

Свет погас внезапно в доме.
На столе остался в томе
фантастический рассказ.
Враз погасли все программы,
все комедии и драмы,

и хоккейный матч погас.

Свет погас. В огромном доме
ничего не стало, кроме
отворяемых дверей,
кроме громких перекличек,
кроме чиркающих спичек
и снующих фонарей.

Свет погас – и оказалось,
что лицо твоё осталось
негасимое во тьме.
Так беспомощно и мёртво,
словно фосфором натёрто,
обращённое ко мне.

Как бездомно стало в доме!
Словно на ракетодроме:
дует ветер, зуб болит.
Долото весенних капель
где-то продолбило кабель
и броню бетонных плит.

Разбудил меня грохот на крыше.

Разбудил меня грохот на крыше:
лист железа от ветра гремел.
Между шкафом и полками, в нише
ужас прятался белый, как мел.

Будто кто-то родной помирает
в тёмной комнате рядом с тобой.
Будто хрупкую жизнь попирает
Великан многотонной стопой.

И мерещилось мне, что планета –
мёртвый мир, позабытый людьми,
что не будет теперь ни рассвета,
ни зелёной листвы, ни любви.

Что сомкнуть пересохшие очи
мне не даст ни сегодня, ни впредь
металлический грохот средь ночи,
равномерный и твёрдый, как смерть.

Читайте также: