Евтушенко стихи о гэс

Обновлено: 04.10.2024

Мы, чем взрослей, тем больше откровенны.
За это благодарны мы судьбе.
И совпадают в жизни перемены
с большими переменами в себе.

Увидел я, что часто жил с оглядкой,
что мало думал, чувствовал, хотел,
что было в жизни, чересчур уж гладкой,
благих порывов больше, а не дел.

Но средство есть всегда в такую пору
набраться новых замыслов и сил,
опять земли коснувшись, по которой
когда-то босиком ещё пылил.

Мне эта мысль повсюду помогала,
на первый взгляд обычная весьма,
что предстоит мне где-то у Байкала
с тобой свиданье, станция Зима.

Хотелось мне опять к знакомым соснам,
свидетельницам давних тех времён,
когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан
был прадед мой с такими же, как он.

Не верил он в рассказы да в побаски,
которые он слышал наперёд,
мол, там простой народ живёт по-барски.
(Где и когда по-барски жил народ?)

А где она,
Украйна, маты ридна?
К ней не найти обратного пути.

Да, к соловью нема пути,
на зорьке сладко певшему.
Вокруг места, где не пройти
ни конному, ни пешему,
ни конному, ни пешему,
ни беглому, ни лешему.

Крестьяне, поневоле новосёлы,
чужую землю этой стороны
сочесть своей недолей невесёлой
они, наверно, были бы должны.

Но землю эту, в пальцах разминая,
её водой своих детей поя,
любуясь ею, поняли:
родная!
Почувствовали:
кровная,
своя…
Потом опять влезали постепенно
в хомут бедняцкий, в горькое житьё.

Но, как ни гнули спины, выходило:
не сами ели хлеб, а хлеб их ел.
За молотьбой, косьбой,
уборкой хлева,
за полем, домом и гумном своим,
что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба,
и хватит с них вполне,
казалось им.

И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед,
неурожаи знавший без числа,
наверное, мечтал об этой правде,
а не о той, которая пришла.

Той правде было прадедовской мало.
В ней было что-то новое, своё.
Девятилетней девочкою мама
встречала в девятнадцатом её.

И конник рыжий, крут, как «либо-либо»,
набив овсом тугие торока,
сел на коня,
учительнице лихо
сказал:
«Ещё увидимся… Пока»

Взглянул,
привстав на стременах высоко,
туда,
где ветер порохом пропах,
и конь понёс,
понёс его к востоку,
мотая чёлкой в лентах и репьях…
Я вырастал,
и, в пряталки играя,
неуловимы, как ни карауль,
глядели мы из старого сарая
в отверстия от каппелевских пуль.
Мы жили в мире шалостей и шанег,
когда, привстав на танке головном,
Гудериан в бинокль глазами шамал
Москву с Большим театром и Кремлём.
Забыв беспечно об угрозах двоек,
срывались мы с уроков через дворик,
бежали полем к берегу Оки,
и разбивали старую копилку,
и шли искать зелёную кобылку,
и наживляли влажные крючки.
Рыбачил я,
бумажных змеев клеил
и часто с непокрытой головой
бродил один,
обсасывая клевер,
в сандалиях, начищенных травой.
Я шёл вдоль чёрных пашен,
жёлтых ульев,
смотрел, как, шевелясь ещё слегка,
за горизонтом полузатонули
наполненные светом облака.

И, проходя опушкою у стана,
привычно слушал ржанье лошадей,
и засыпал
спокойно и устало
в стогах, что потемнели от дождей.
Я жил тогда почти что бестревожно,
но жизнь,
больших препятствий не чиня,
лишь оттого казалась мне несложной,
что сложное
решали за меня.

Я знал, что мне дадут ответы дружно
на все и «как?», и «что?», и «почему?»,
но получилось вдруг, что стало нужно
давать ответы эти самому.

Продолжу я с того, с чего я начал,
с того, что сложность вдруг пришла сама,
и от неё в тревоге, не иначе,
поехал я на станцию Зима.
И в ту родную хвойную таёжность,
на улицы исхоженные те
привёз мою сегодняшнюю сложность
я на смотрины к прежней простоте.

Стараясь в лица пристально вглядеться
в неравной обоюдности обид,
друг против друга встали
юность с детством
и долго ждали:
кто заговорит?
Заговорило Детство:
«Что же… здравствуй.
Узнало еле.
Ты сама виной.
Когда-то, о тебе мечтая часто,
я думало, что будешь ты иной.

Скажу открыто, ты меня тревожишь,
ты у меня в большом ещё долгу».

Спросила Юность:
«Ну, а ты поможешь?»
И Детство улыбнулось:
«Помогу».

Возьми пельменей… Хочешь кабачка?»
А дядя:
«Что, привык небось к «столичной»?
А ну-ка, выпьем нашего «сучка»!

Давай, давай…
А всё же, я сказал бы,
нехорошо уже с твоих-то лет!
И кто вас учит?
Э, смотри, чтоб залпом!
Ну, дай бог, не последнюю!
Привет!»

Мы пили и болтали оживлённо,
шутили,
но когда сестрёнка вдруг
спросила, был ли в марте я в Колонном,
все как-то посерьёзнели вокруг.

Выходит, что врачи-то невиновны?
За что же так обидели людей?
Скандал на всю Россию, безусловно,
а всё, наверно, Берия-злодей…»

Он говорил мне,
складно не умея,
о том, что волновало в эти дни:
«Вот ты москвич.
Вам там, в Москве, виднее.
Ты всё мне по порядку объясни!»

Как говорится, взяв меня за грудки,
он вовсе не смущался никого.
Он вёл изготовленье самокрутки
и ожидал ответа моего.

Но думаю, что, право, не напрасно
я дяде, ожидавшему с трудом,
как будто всё давно мне было ясно,
сказал спокойно:
«Объясню потом».

Передо мной Ока шумела ровно.
По ней неторопливо плыли брёвна,
и сталкивались изредка они.
Гудков далёких доходили звуки.
Звенели комары.
Невдалеке
седой путеец, подвернувши брюки,
стоял на камне с удочкой в руке
и на меня сердито хмурил брови,
стараясь видом выразить своим:
«Чего он тут?
Ну, ладно, сам не ловит,
а то ведь не даёт ловить другим…»
Потом, в лицо вглядевшись хорошенько,
он подошёл.
«Неужто?
Погоди.
Да ты не сын ли Зины Евтушенко?
И то гляжу…
Забыл меня поди…
Ну, бог с тобою!
Из Москвы? На лето?
А ну-ка, тут пристроиться позволь…»
Присел он рядом,
развернул газету,
достал горбушку, помидоры, соль.

Устал я, на вопросы отвечая.
И всё-то ему надо было знать:
стипендию какую получаю,
когда откроют Выставку опять.

Что получилось?
Парень был как парень,
и, понимаешь, выбрали в райком.
Сидит, зелёный, в прениях запарен,
стучит руководящим кулаком.

Три женщины и две девчонки куцых,
да я…
Летел набитый сеном кузов
среди полей, шумящих широко.
И, глядя на мелькание косилок,
коней,
колосьев,
кепок
и косынок,
мы доставали булки из корзинок
и пили молодое молоко.

Мы вышли за село.
Покосы от кузнечиков оглохли.
Возов застывших высились оглобли,
и было над землёй синё-синё.
Сначала шли поля,
потом подлесок
в холодном блеске утренних подвесок
и птичьей хлопотливой суете.
Уже и костяника нас манила,
и дымчатая нежная малина
в кустарнике алела кое-где.

О, радость быть простым, берущим, жадным!
О, первых ягод звон о дно ведра!
Но поднимал нас предводитель юный,
и подчиняться были мы должны:
«Эх, граждане, мне с вами просто юмор!
До ягоды ещё и не дошли…»

И вдруг поляна лес густой пробила,
вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.
У нас в глазах рябило.
Это было,
как выдохнуть растерянное «ах».
Клубника млела, запахом тревожа.
Гремя посудой, мы бежали к ней,
и падали,
и в ней, дурманной, лёжа,
её губами брали со стеблей.
Пушистою травой дымились взгорья,
лес мошкарой и соснами гудел.
А я…
Забыл про ягоды я вскоре.
Я вновь на эту женщину глядел.
В движеньях радость радостью сменялась.
Платочек белый съехал до бровей.
Она брала клубнику и смеялась,
смеялась,
ну, а я не верил ей.

Раздумывал растерянно и смутно
и, вставши с тёплой, смятой мной травы,
я пересыпал ягоды кому-то
и пошагал по лесу без тропы.

Я ничего из памяти не вычел
и всё, что было в памяти, сложил.
Из гулких сосен я в пшеницу вышел,
и веки я у ног её смежил.
Открыл глаза.

Увидел в небе птицу.
На пласт сухой, стебельчатый присел.
Колосья трогал.

Спрашивал пшеницу,
как сделать, чтобы счастье было всем.
«Пшеница, как?

Пшеница, ты умнее…
Беспомощности жалкой я стыжусь.
Я этого, быть может, не умею,
а может быть, плохой и не гожусь…»

Отвечала мне пшеница,
чуть качая головой:

И умчался.
Но силу трезвую
ощутил я совсем не в нём,
а в парнишке с верой железною,
в безмашинном, босом и злом.
Мы простились.
Пошёл он, маленький,
увязая ступнями в пыли,
и ботинки на тонком рогалике
долго-долго
качались вдали…

Увидев нас, привстал он с жалкой миной,
растерянный, уже не во хмелю,
и тихо мне:

«Ах, Женька ты мой милый,
ты понимаешь, как тебя люблю. »
Не мог его такого видеть долго.
Он снова душу мне разбередил,
и, что-то расхотев
обедать дома,
я в чайную направился один.
В зиминской чайной жарко дышит лето.
За кухней громко режут поросят.
Блестят подносы, лица…

В окнах ленты,
облепленные мухами, висят.
В меню учитель шарит близоруко,
на жидкий суп колхозница ворчит,
и тёмная ручища лесоруба
в стакан призывно вилкою стучит.
В зиминской чайной шум необычайный,
летучих подавальщиц толчея…
За чаем, за беседой невзначайной,
вдруг по душам разговорился я
с очкастым человеком жирнолицым,
интеллигентным, судя по всему.
Назвался он московским журналистом,
за очерком приехавшим в Зиму.
Он, угощая клюквенной наливкой
и отводя табачный дым рукой,
мне отвечал:

«Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка…»,
«А, брось ты мне, пойдём-ка на Оку!»
Тянулась тропка сквозь ночные тени
в следах босых ступней, сапог, подков
среди высоких зонтичных растений
и мощных оловянных лопухов.
Рассказывал я вольно и тревожно
о всём, что думал,
многое корил.
Мой одноклассник слушал осторожно
и ничего в ответ не говорил.
Так шли тропинкой маленькою двое.
Уже тянуло прелью ивняка,
песком и рыбой, мокрою корою,
дымком рыбачьим…

Светало…
Всё вокруг помолодело,
и медленно сходила ночь на нет,
и почему-то чуть похолодело,
и очертанья обретали цвет.
Дождь небольшой прошёл, едва покрапав.
Шагали мы с товарищем вдвоём,
а где-то ездил всё ещё Панкратов
в самодовольном «виллисе» своём.

Читайте также: