Боровский т стихи и проза

Обновлено: 05.07.2024

Вступление Анатолия Гелескула

Плеяду молодых поэтов, сверстников и друзей Боровского, позже назвали «поколением двадцатилетних». Немногие из них перешагнули этот возрастной рубеж. Боровский выжил и заплатил за это пожизненным чувством вины и неисполненного долга. Чтобы жить, нужна была надежда. Он считал, что, несмотря на победу союзников в войне, западная цивилизация, допустившая то, что довелось ему видеть, потерпела крах. Старый мир никуда не годился, требовалось полное переустройство. В 1948 году Боровский вступает в Польскую рабочую партию, правящую и, в сущности, единственную, и становится партийным пропагандистом, целиком перейдя на публицистику.

Его последнее в жизни стихотворение (по-есенински обращенное к другу) кончалось словами:

Не в силах жизнь менять тюрьму

Я на ночь в руки смерть возьму,

В яслях на мерзлом сене?

Кроху колотит дрожью?

Да прекратите пенье,

гимны во славу божью!

Ртом отогрев ручонки,

чтоб не простыть мальчонке,

сеном укрыв от стужи.

Ангелы, где вас носит?

Что там волхвы гундосят?

Мирры взамен и злата

дали бы шоколада.

Хватит вокруг толпиться,

пусть отдохнет ребенок,

пусть себе отоспится

и наберет силенок,

чтоб дотянуться мог он

до материнской груди.

Прежде чем станет богом,

пусть поживет как люди.

Я знаю, что жизнь однократна,

Отыскивать вечность напрасно

по зыбкому следу в пустыне,

где губит песок ежечасно

людские труды и святыни.

И все-таки счастье возможно,

и правда нужна как порука

для жизни простой и надежной,

как рукопожатие друга.

Прощание со Скарышевской[2]

Честная улица, ты без личины,

громкоголосая, жесткая нравом,

в буйство поэзии и матерщины

льешься слезами по сточным канавам.

Жаркими днями в толкучке и гаме

гонишь течение в глубь вековую,

а по ночам населяешь тенями

и подметаешь луной мостовую.

Ты, моя улица, стала родною,

с каждой своей подворотней сдружила,

и босяки твои свыклись со мною,

и примелькались твои старожилы.

Ушлый лотошник. Бездомный в кювете

спит, убаюкан печалью и водкой.

И полицейские, сукины дети,

ходят вразвалочку, шаткой походкой.

Бедная улица, спазмами плачей,

комьями в горле саднят твои камни.

Ты все равно тем милей, чем невзрачней,

и лишь такой, признаюсь, дорога мне.

Здесь я познал лихорадку бессонных,

первую девушку, первую пьянку,

здесь подглядел я, как в утренних кронах

звезды гнездо себе вьют спозаранку.

Клуб анархистов горланил в подвале,

в сумерках возчики цокали звонко,

Петр и Аркадий в кустах ночевали,

Стась в забегаловке дул самогонку.

Свадебку Ежи и Зося справляли,

у новобрачных ни ложа, ни крова.

Милая улица! Здесь вытворяли

много чего, молодого, хмельного…

Жизнь мою смыло дождем-листобоем,

дни потонули в расплесканной мути.

Где нам еще доведется обоим

снова сойтись, на каком перепутье?

Улица гнева и обнищанья,

судорог плача и жалобной дрожи,

я ухожу. Это наше прощанье,

Ночь над Биркенау

И снова ночь. Застыла шлаком.

И небо вороном чернеет.

Как труп, за лагерным бараком

синюшный месяц коченеет.

помятый щит в пыли и соре.

Ворчат моторы. Искры мечет

кровавым оком крематорий.

Смесь пота, сырости и гноя

вдыхаю. В горле привкус гари.

Как лапой, душит тишиною

Ночь без рассвета. Все затмило.

И дело близится к финалу.

Как божий суд над мертвым миром,

вершится ночь над Биркенау.

Дощатое небо. Сырой горизонт бетонный.

А в купах берез, за колючкой, за лагерным пеклом,

печалится иволга, ветер баюкает кроны

и пудрит листву голубым человеческим пеплом.

Роскошное лето. Как будто расцвел в хороводе

и тянутся дикие гуси с болотных угодий

в целебный, на травах настоенный воздух покосов.

И мир нараспашку. И лес за скелетами вышек,

а в синем лесу земляники пунцовая свежесть,

и даль в серебристых садах, в апельсиновых крышах,

как детский рисунок. Улыбчивость и безмятежность.

Любовь! Без нее нас бы не было вовсе на свете,

как ветки река, нас несет она, неосторожных.

Мы дети, мы в темном лесу заплутавшие дети

из маминой сказки с избушкой на курьих ножках.

Но чем же он, чем обернется наш страх человечий?

Глядим молчаливо на зарево ночи трескучей,

и кровь холодеет, зато разрумянились печи,

и штабелем люди горят, как смолистые сучья.

За порцию воздуха золотом платят конвою.

Вот так удобряем легенду. Поверить рассказам

потомки не смогут и только качнут головою.

Набиты бараки, и день ото дня все туже,

сырым человеческим мясом, сырьем для топки,

всем поровну страх и надежда, жара или стужа,

и слаженно руки трясутся над миской похлебки.

В людское величие вера еще не погибла,

и мифом, как птица полетом, себя успокоив,

в глазах человека ищу подтверждение гимна,

но есть лишь земля и лопата да миска помоев.

Есть только тела и летучего пепла сугробы,

и небо, готовое хлынуть в пустые орбиты.

Нас порознь согнали, со всех уголков Европы,

Осталось лишь тело. И тело, словно чужое,

уже ко всему бесчувственно, кроме боли.

Сыпняк и гангрена, и огненные всполохи,

Таков он, наш эпос, трагический крах эпохи.

Лицо закрываю молча. Вот так и живу, Мария.

Песенка любви и тоски

Давно облетела с голых ветвей листва.

Тоска к тебе гонит и шепчет, что ты жива.

Но мир жесток, рогатками обнесен

и должен меня уверить, что ты лишь сон.

В краю расставаний, в развилках его дорог

я мог умереть, но тебя позабыть не мог.

Любовь и разлука осенним цветам сродни,

и рвется сердце, как птица из западни.

Смотрю на снег, сегодня он чист и тих,

глаза твои вижу и слезы в глазах твоих,

и лунную гладь дороги, и нас на ней.

Сильна как смерть любовь, но моя сильней.

Как далеко и дико! Чутки глаза бродяжьи,

молча гляди, как тонет мир в зазеркальях окон,

как там озера тают, как вырастают кряжи,

как облака клубятся, в небе парят высоком.

Не задавай вопросов, испепеленный гневом,

Мимо плывут деревья, сосны граничат с небом.

Птицы, за чьим полетом жадно следите с веток?

Не за моим… Молотит дождь молодое жито.

Раны твои и шрамы стали, земля родная,

болью моей, и тело бито и перебито,

Замкнуты горизонтом земли, где я нездешний,

а за горами где-то, там далеко-далече

кто я? Горят березы, тают в огне скворешни,

губы щекочет пепел, птичий и человечий.

Все еще крик не замер. Едко печет суглинок.

Дальше, как можно дальше, лишь бы захорониться…

Волны речной прохлады, шелестов тополиных

и отголосков птичьих льются в мои глазницы.

Все еще грудь немеет от заскорузлой корки,

брызнут ошметки бедер, спекшихся слез осколки.

Вспомни меня и вырой, в братской найдя могиле.

Все еще в путах руки. Зорко, как взгляд конвоя,

тускло, как бельма трупа, небо в его зените.

пепел с нее сгребая, в ней и похороните.

В диком, слепом потоке дней и ночей бессонных

вгрузли скелеты в землю, сгнили кресты снаружи,

и лишь во мне, как в яме, стынут тела казненных,

и сквозь меня живые сходят все глубже, глубже…

Ты знаешь ли город, когда-то залитый светом,

где роза камеей стыла на склоне лета,

а встретив глаза девичьи, гадали вслед им,

цветок это, девушка или же вспышка света?

Ты знаешь ли город, который стеклянной башней

лучился в небо из мрака болот и яров?

Тот город, который минул как сон вчерашний,

и нет ни его брусчатки, ни тротуаров.

А тот, погребальным дымом затмивший Трою,

ты знаешь ли? Поработала смерть на славу,

и вскрытые вены улиц сочатся кровью…

О господи боже, знаешь ли ты Варшаву?

Спроси, поминая кости ее воронок,

где каждый камень слезами и кровью полит

и все-таки, словно голос девичий, звонок,

Сухая ветвь в отрыве от тополиных,

обрубок за воротами скотобоен,

не дрался я на святых, на твоих руинах

и знаю, что уж не буду тебя достоин.

Но ты как тело мое, тобою жив я,

тобою глаза слезятся и бредят губы.

И что с того, что горы вокруг чужие

и комья чужих развалин гниют, как трупы?

А что же потом? Найду ли я путь обратно,

делиться судьбой и славой утратив право?

О как же непоправимо ты невозвратна,

моя утрата, Варшава моя, Варшава!

Гордый воинской силой

бог походов и сечи,

отзовись самой сирой

из молитв человечьих.

Грудь невольничьим плачем

не твоим ли томилась.

Сделай вновь меня зрячим,

чтобы жизнь полюбилась.

Бог простого солдата

грудью к вражьему танку,

верить просто и свято

помоги мне, подранку.

Бог полегших рядами

на варшавской брусчатке,

к избежавшему схватки.

Бог чумного барака,

в ожиданье тоскливом

от душевного краха

удержи над обрывом.

Не тебя ли со мною

гнал прикладом конвойный.

Не зачти мне виною

грех невольный и вольный.

Взяв, как птенчика в пуще,

дай мне, истинно сущий,

знать, что я существую…

и до того знакомо,

и до того тоскливы

сны вдалеке от дома.

Лишь зашумит пшеница

или воды протоки,

снова твой голос снится,

голос такой далекий.

И косяком гусиным

тянутся тучи в горы,

словно к родным осинам

катит вагоны скорый.

зал ожиданья гулкий.

словно иду с прогулки.

Дом наш, такой же самый,

брошенный блудным сыном.

я оказался сильным.

Даже не похвалила?

Горько лишь усмехнулась:

чтобы дите вернулось.

Друзья мои прожили бестолково

приобретали заместо крова

Друзья мои правил не признавали

Глаза завязывать не давали

И всем друзьям моим окаянным

Не знаю, где поросла бурьяном

Друзья мои, ни креста над вами.

Не ставят свечи.

Смахну слезу, помяну словами.

С клеймами на запястьях,

мечены трупной сажей,

вышли на волю люди

в зелень земных пейзажей.

Вышли все те, кто выжил,

чтобы в траве медвяной

выскрести пепел мертвых,

сирый и безымянный.

Вышли, расправив плечи,

в марево летней дали

и, позабыв про пепел,

просто цветов набрали.

[1] ї Анатолий Гелескул. Перевод, вступление, 2008

Читайте также: