Толстой о достоевском цитаты

Обновлено: 16.05.2024

22 апреля, 2011
АВТОР: admin

Продолжаем публикацию главы из книги «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (Издательство ВК, 2010, 580 с.).

«О Достоевском он говорил неохотно…»

«Достоевский – богатое содержание, серьезное отношение к делу и дурная форма» (у Тургенева, например, по его мнению, «прекрасная форма, никакого дельного содержания и несерьезное отношение к делу»).

Это говорится в 1890 году. Летом 1894-го, слушая читаемую по вечерам книгу В. Розанова «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского», Толстой раздумчиво замечает, что «Достоевский – такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту». Видимо, ему интересен ход розановских рассуждений. Что же касается «ремесла» – тут он по-прежнему строг. «А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приемы, однообразие в языке». «Огромное содержание, но никакой техники», – настойчиво будет повторять он на протяжении десятилетий.

За этим недоверием к форме скрывается, кажется, нечто иное. Толстого не устраивает сама художественная методология Достоевского, сами принципы его миропостижения.


Толстой в максимальной степени «высветляет» свою прозу; он старается объяснить, обсудить, «дегерметизировать» характеры действующих в его романах персонажей, твердо установить их взаимные связи, как можно точнее зафиксировать все их притяжения и отталкивания. Толстой не терпит двусмысленностей, намеков, умолчаний: его усилия направлены к тому, чтобы уничтожить неопределенность.

Если у Достоевского важнейшие художественные смыслы часто уведены, загнаны, запрятаны в подтекст, то автор «Войны и мира» занят задачей прямо противоположной: он стремится вывести эти смыслы наружу – в текст – из тьмы внетекстового хаоса; он хочет твердым комментирующим словом объять и объяснить всю полноту душевных и исторических движений. Для него приемы Достоевского – это та же «рифма», с помощью которой, как он полагает, поэты только отвлекают от сути дела.

Итак, творческие доминанты Толстого и Достоевского совершенно различны. Толстому трудно представить, каким образом героям Достоевского удается без особых хлопот произносить свои пространные монологи. И объяснить – почему его романные ситуации то и дело разрешаются конфузами, скандалами, падениями и катастрофами. Разумеется, «так в жизни не бывает». В жизни чаще бывает как у Толстого. Но ведь, в отличие от автора «Войны и мира» – «настоящего реалиста», Достоевский «всего лишь», как он сам себя именует, «реалист в высшем смысле». Его интересует не столько жизнь в ее чувственно-осязаемых проявлениях (хотя и она тоже!), сколько метафизика жизни. У него, говорит Бердяев, «было одно ему присущее небывалое отношение к человеку и его судьбе – вот где нужно искать пафос, вот с чем связана единственность его творческого типа. У Достоевского ничего и нет, кроме человека, все раскрывается лишь в нем, все подчинено лишь ему».

У Толстого, надо заметить, «человек» тоже ничуть не забыт. Но видится он ему совсем по-иному.

Достоевский не стремится к внешнему правдоподобию – для него важнее «последняя правда».

Но та же правда важна и для Толстого. Перечисляя писателей, которые, по его мнению, являют образцы истинного искусства, проникнутого «христианским чувством» и «объединяющего людей», он наряду с Гюго, Диккенсом, Шиллером называет и Достоевского. Достоевский назван также в числе трех русских классиков (кроме еще Пушкина и Гоголя), для которых «существовали нравственные вопросы». Толстому, убежденному врагу алкоголя, нравится мысль Достоевского о том, что «в России добрые люди – почти всегда пьяные люди, и пьяные люди – всегда добрые люди». (Очевидно, это относится Толстым к области христианских чувств.) В заслугу Достоевскому также поставлено то, что он показал живую душу в преступнике: «даже среди самых отчаянных живорезов-каторжников – и у них находил хорошие стороны».

Но душа самого автора «Бесов» остается для Толстого тайной за семью печатями. Он говорит Горькому, что один из «сумасшедших персонажей» Достоевского «живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил». И Толстой добавляет: «Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя». (Подобное утверждение, кстати, полностью совпадает с мнением Н. Н. Страхова, высказанным в письме 1883 года, – о том, что Достоевский был похож на таких своих героев, как Подпольный, Свидригайлов, Ставрогин, и что все его романы «составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».)

Трудно судить, насколько «близко к тексту» автор «Песни о Буревестнике» передает толстовские сентенции: они недалеки от суждений самого Горького на сей счет. С другой стороны, слова о том, что Достоевский при всей своей искренности «политиканствовал и кокетничал», вполне в духе позднего, бескомпромиссного и всеотрицающего автора «В чем моя вера?». Разброс оценок свидетельствует о том, что Толстой, обычно категоричный в своих литературных пристрастиях, с этим предметом еще не определился.

«О Достоевском, – свидетельствует Горький, – он говорил неохотно, натужно, что-то обходя, что-то преодолевая». То есть как бы избегая высказываться до конца. Толстого печалит не только их давняя невстреча: сомневающийся в личном бес смертии, он тем не менее задумывается о том, какой может быть их встреча там.

Когда, говорит Маковицкий, Софья Андреевна сообщает Толстому, что они с Достоевским «соседи в Историческом музее» (то есть комнаты с их архивами располагаются рядом), Толстой отвечает: «Надеюсь скоро в настоящем соседстве быть». Но в том соседстве уже неуместен диалог.

Толстой убежден, что автору «Карамазовых» следовало бы познакомиться с «учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его». Ибо это – «главное, что нужно знать всем и всякому». Очевидно, он предполагает, что Достоевский в своем поиске истины успокоился бы на том, на чем хотел бы успокоиться сам Толстой. И – при благоприятном расположении звезд – стал бы его единомышленником и сочувствователем.

Им говорятся иногда странные вещи.

«Он был человек буйной плоти, – доверительно сообщает Толстой внимательно слушающему его Горькому, – рассердится – на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает». Интересно, откуда явились столь впечатляющие физиологические подробности? Ведь сам Толстой Достоевского никогда не видел, а в доступной ему мемуаристике ничего подобного не встретишь. Приходится опять предположить, что источником подобных наблюдений был не кто иной, как покойный Николай Николаевич Страхов.

«Чувствовал много, а думал! – плохо, – продолжает Толстой, – он у этих, у фурьеристов, учился думать, у Буташевича и других. Потом – ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. (Вот бы поразился автор «Дневника писателя» этому сенсационному заявлению! – И. В.) Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. (Опять – почти буквальный – повтор страховских характеристик. – И. В.) Странно, что его так много читают, не понимаю – почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и все – не так было, все проще, понятнее».

Толстой верен себе, вернее – своему художническому взгляду. Если бы он писал обо «всех этих» Идиотах, Раскольниковых и т. д., он бы, разумеется, изобразил их совсем иначе («проще, понятнее»!). Но ведь это – герои Достоевского. У Толстого невозможно представить подобных персонажей (как невозможно представить, чтобы Достоевский написал Андрея Болконского или Наташу Ростову). Это не только разные углы зрения, это разный опыт души. «Истинный» (допустим) реализм Толстого настороженно вглядывается в изыски «реализма в высшем смысле»: не так ли Рафаэль взирал бы, положим, на полотна Марка Шагала? (Хотя публично, в трактате «Что такое искусство?», Достоевский отнесен к лучшим образцам изящной словесности.)

…Однажды Н. Н. Страхов, гостя в Ясной Поляне, заметит по поводу Сони Мармеладовой, что «это совершенная выдумка, что просто стыдно читать об этой Соне» (мнение, кстати, совпадающее с позднейшими инвективами В. Набокова). «Вот как вы строго судите, и верно», – сочувственно удивится Толстой. Он, кстати, полагает шедевром только первые главы «Преступления и наказания»; дальше, по его мнению, Достоевский «мажет».

П. А. Сергеенко свидетельствует, что к Достоевскому «как к художнику» Толстой относился «с глубоким уважением, и некоторые его вещи, особенно “Преступление и наказание” и первую часть “Идиота” считал удивительными. “Иная, даже небрежная страница Достоевского, – как-то сказал Лев Николаевич, – стоит многих томов многих теперешних писателей. На днях для «Воскресения» я прочел его «Записки из Мертвого дома». Какая это удивительная вещь!”».

Вообще-то, «для “Воскресения”» он мог бы прочитать и «Братьев Карамазовых»: особенно сцену суда. (К этому сюжету мы еще обратимся.)

В 1906 году Чертков запишет его слова: «Достоевский, да – это писатель большой. Не то что писатель большой, а сердце у него большое. Глубокий он. У меня никогда к нему не переставало уважение».

«Большое сердце» – решающий аргумент для Толстого. Оно оказывается важнее всего остального. «У Достоевского никогда такой техники не было, какая теперь у барынь», – скажет он корреспонденту «Новостей дня», имея в виду понаторевших в этом деле пишущих дам. Понятна и неизменно высокая оценка «Мертвого дома» – этого самого толстовского из произведений Достоевского. Недаром в «Круг чтения» включаются две главки – «Орел» и «Смерть в госпитале».

Осматривая 31 января 1910 года вновь открытую народную библиотеку в Ясной Поляне и заметив на полках «Записки из Мертвого дома», он осведомится: «Достоевский не весь?». Вопрос можно понять двояко: то ли и этого достаточно, то ли – что вероятнее – желательно наличие всего Достоевского.

Он как-то скажет Булгакову: «У Достоевского нападки на революционеров не хороши: он судит о них как-то по внешности, не входя в их настроения».

Сколь изумился бы он, узнав, что автор «Карамазовых» задумывал сделать цареубийцей своего любимого героя – Алешу. Но написать повесть о революционерах – входит и в творческие замыслы позднего Толстого.

«Они, – замечает о персонажах Достоевского Ф. Степун, – принадлежат не миру эмпирической действительности, но миру духовной реальности. Неверно, однако, считать их видениями субъективной фантазии Достоевского. И Ставрогин, и Кириллов (П. Верховенский? – И. В.) оказались главными силами и деятелями большевистской революции. И в этой их действенности заключается их действительность».

Да: движителями русской Смуты стали отнюдь не Платон Каратаев и не Катюша Маслова.

Следующая цитата

Это выглядит странным, поскольку при жизни оба были уже известными писателями, каждый из них был лично знаком с одними и теми же людьми. И Толстой, и Достоевский общались с Островским, Тургеневым, Гончаровым, Некрасовым.

Исследователи до сих пор строят версии, почему их общий знакомый Николай Страхов так их и не познакомил. В качестве вероятной причины называют желание остаться между ними посредником, сохранить некое влияние.

"Как он мне был дорог. "

Хотя лично два великих писателя не встречались, это не значит, что Толстой и Достоевский не интересовались друг другом. Вот как неравнодушно отреагировал один на смерть другого:

" Как бы я желал уметь сказать все, что я чувствую о Достоевском. <. > Я нико­гда не видел этого человека и никогда не имел прямых отноше­ний с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. <. > И вдруг за обедом — я один обедал, опоз­дал — читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а по­том стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу". (Л. Толстой Н. Страхову, 1881)

Поразительно, насколько в разных направлениях в рамках одних и тех же вопросов думали эти два гения. Такие пересечения протоиерей Георгий Ореханов называет "невстречами".

Толстой <. > хочет слышать Христа, для него главным является вероучение, выраженное в Нагорной проповеди. Этим учением Толстой спосо­бен восхищаться и вдохновляться. Для Толстого Христос — только учитель, пусть и великий учитель. <. > Для Достоевского главное здесь — не слышать, а именно видеть. Эстетический критерий является определяющим. В первую очередь важно не учение Христа, а сам лик Христов, неразрывно связанный с красотой. Красота лика Христова является, как скажет Достоев­ский несколько позже, страшной силой, спасающей мир. (Георгий Ореханов)

Особенно наглядно противоположность их взглядов проиллюстрирует один эпизод, случившийся незадолго до смерти Достоевского.

"Не то, не то!"

В 1881 году, когда Толстой терзался в духовных исканиях, его двоюродная тетка А.А. Толстая познакомилась с Достоевским. Тот сразу после знакомства задал ей вопрос о Толстом: " Можете ли вы мне истолковать его новое направление? Я вижу в этом что-то особенное и мне еще непонятное…".

Когда Александра Андреевна передала Достоевскому письма своего двоюродного племянника, Достоевский пришел в ужас.

Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то. » (А.А. Толстая)

В том письме Толстой писал Александре Андреевне, что не может верить в Богородицу, Воскресение, возможность искупления, поскольку считает это ложью, созданной для человеческих целей. Пытался убедить и свою "бабушку", так он называл свою тетку, что ей такая вера тоже не нужна, и верит она в это все "с натуги".

Достоевский хотел ответить Толстому. Но не успел. Через несколько дней он умер. И Александра Андреевна так и не смогла получить ответ на вопрос, который она так часто себе задавала: сумел бы Достоевский повлиять на Льва Николаевича?

Следующая цитата

Когда Толстой узнал о смерти Достоевского, он без промедления хотел поделиться своими чувствами по этому поводу. В письме одному из своих друзей он писал:

«Как бы я желал уметь сказать все, что я чувствую о Достоевском. <…> Я нико­гда не видел этого человека и никогда не имел прямых отноше­ний с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек»

Письмо было написано в особенно трудные и одинокие для Льва Николаевича дни. Два писателя никогда не были знакомы лично, они ни разу не виделись и не вели бесед. Но даже это отдаленное присутствие Федора Михайловича было важной частью жизни Толстого. Он называл Достоевского другом, опорой, близким и дорогим человеком и очень жалел, что они так и не сумели встретиться. Но у них была одна возможность.

Портреты писателей Портреты писателей

Весной 1878 года два классика присутствовали на лекции религиозного мыслителя Владимира Соловьева в Санкт-Петербурге. Писатели находились в одном зале, но даже не подозревали об этом. Достоевский приехал на лекцию с женой. В зале также присутствовал известный русский философ и публицист Николай Страхов, который был знаком как с Достоевским, так и с Толстым и Соловьевым. Но он почему-то решил, что знакомить их не стоит. Почему – вопрос крайне сложный. Оставим его исследователям.

Из письма Из письма

Федор Михайлович так и не узнал о том, что был рядом с тем, чьи тексты он горячо любил и жадно читал, восхищаясь. Гораздо позднее вдова Достоевского лично встретилась с Толстым. И в беседе Лев Николаевич узнал, какой шанс у них был познакомиться. Он произнес:

«Как мне жаль! Достоев­ский был для меня дорогой человек и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить»

Мог ответить… Я упоминал в начале, что Достоевский ушел из жизни в особенно трудные для Толстого дни. В дни религиозного кризиса. Лев Николаевич прожил на тридцать лет больше. Дневники Достоевского, его заметки и черновики, о которых Толстой знать в те годы не мог, могли стать ответом для него. Быть может, поиск себя, поиск веры и Бога дался бы графу несколько легче. Быть может, писателям нужно было всего лишь поговорить.

Оба великих классика всю жизнь серьезно и глубоко размышляли над общим вопросом: «Возможно ли веровать?». Оба в середине 19-ого века переживали трудные времена: Толстой на войне, Достоевский – в ссылке в Сибири. Их различало положение в обществе, один почти не знал бедности, другой почти всю жизнь нуждался в хлебе. Они были разными. Но волновали их одни и те же вещи. И кто знает, до чего бы они дошли, если бы встретились. К чему бы они пришли, рассуждая над вопросом: «Возможно ли серьезно и вправду веровать?»

Следующая цитата

20 апреля, 2011
АВТОР: admin


«Шекспир его раздражает»

В жизни они никогда не встречались: хотя возможность была. Умерев, автор «Бесов» так и не сможет занять в мире Толстого какого-то твердого и определенного места. Он то умиляет, то раздражает автора «Войны и мира» – причем порой это происходит одновременно.

22 сентября 1885 года Толстой беседует с писателем Г. Данилевским, который не замедлит поведать об этом разговоре в журнале «Исторический вестник»: «Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля, не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него в любой момент нельзя закурить сигару».

Метафора выразительная и по отношению к Достоевскому лестная, хотя о самом писателе сказано довольно общо. Отмечена его писательская независимость – черта, всегда импонирующая Толстому.


В феврале 1910 года он наталкивается в «Русской старине» на статью о пребывании Достоевского в каторге – и вдруг вспоминает о том, «сколько интересного материала заключается в сочинениях Достоевского и как мало он заимствовал оттуда» для своего сборника «На каждый день». А ведь Достоевский ставится им рядом с Гоголем и «как это ни странно» Пушкиным – писателями, которых он особенно ценит. Впрочем, ценить – еще не значит любить.

Проведав, что Достоевский – любимый писатель В. Булгакова, Толстой восклицает: «Вот как! Напрасно, напрасно! У него так все спутано – и религия и политика… Но, конечно, это настоящий писатель, с глубоким исканием, не как какой-нибудь Гончаров».

Чехов говорил Бунину, что особенно восхищается презрением Толстого ко всем прочим писателям, «или лучше сказать, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто». Толстой иногда хвалит Мопассана, Куприна, того же Чехова. А вот Шекспир его раздражает.

Гончаров, конечно, Толстому тоже не соперник. С автором же «Идиота» дело обстоит не столь просто.

Он несколько раз повторяет, что хотел бы включить Достоевского в том мировых мыслителей. Однако мысли, выписанные для этой цели Булгаковым, «не особенно понравились ему. – Не сильны, расплывчаты, – говорил он. – И потом какое-то мистическое отношение… Христос, Христос. ». Ему подавай именно мысли – в их, так сказать, чистом, беспримесном виде; «художественное» здесь как бы не принимается в расчет. (Хотя не он ли уверял, что для того, чтобы выразить словами идею «Анны Карениной», «я должен был написать роман тот самый, который я написал»?) Он полагает, что мысль – альфа и омега всего.

Однажды (в 1902-м) на замечание Софьи Андреевны, что переписанная ею статья «О религии» – произведение «очень логичное, но не увлекает и не возвышает душу», он живо возразит: «…То только и надо, чтобы было логично, всякая поэзия и возвышенная неясность только путает понимание».

Ему не нравится мистика Достоевского («Христос, Христос!»), под которой, очевидно, он разумеет всю ту же «поэзию и возвышенную неясность». Для него Христос – всего лишь идеолог, учитель, лишенный какого бы то ни было мистического статуса. Читал ли он известное письмо Достоевского к Н. Д. Фонвизиной, написанное в 1854 году, сразу же по выходе из каторги? Вопрос этот не возникал никогда. Но, думается, Толстому было бы трудно этот текст не заметить: он был напечатан в сборнике «Помощь голодающим» (1892), где помещалась его собственная статья «О средствах помощи населению, пострадавшему от неурожая». «Я скажу Вам про себя, – пишет Достоевский, – что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа чнее, разумнее мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Достоевский – «дитя неверия»: он не скрывает, что вера его, как будет сказано им позднее, прошла «через горнило сомнений». Собственно через то же горнило прошел и Толстой – хотя с совсем иным результатом. И оба они признают высшей ценностью одно. Правда, тут можно обнаружить почти незаметное различение.

Для Толстого истина тоже в Христе. Но – в Христе, убеждающем не чудом и даже не «личным примером», а неотразимой логической правотой. Толстой предпочел бы остаться с таким Христом: правым, но не воскресшим. У него вовсе нет сугубо личностного, интимного восприятия Иисуса из Назарета. Он скорее относится к нему как к коллеге. Недаром еще в 1855 году, в возрасте 26 лет, он записал в дневнике: «Вчера разговор о божест и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. – Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Знаменательно, что по прошествии более полувека этот эвдемонический проект не претерпел существенных изменений. «Запись Толстого, – замечает современный исследователь, – поразительно напоминает замысел великого инквизитора в “Братьях Карамазовых”». Нетрудно вообразить, как бы отнесся к этой толстовской идее автор названного романа. Даже не жалующий Достоевского, но зато обожающий Толстого В. Набоков так выразится о религиозных воззрениях своего кумира: «помесь буддийского учения о нирване и Нового Завета».

Пометив в дневнике 1860 года, что ему пришла «мысль написать матерьялистическое евангелие, жизнь Христа матерьялиста», Толстой, собственно, исполнил это замечательное намерение, создав через много лет собственный «соединенный» перевод Нового Завета. Громадный труд (для совершения которого были выучены древнегреческий и древнееврейский) не произвел ожидаемого эффекта: даже среди прозелитов толстовства нашлось мало охотников вникать в «материалистическую» версию христианства. Не принимая Иисуса в качестве Бога, Толстой, однако, не очень-то жалует его и как человека.

Читайте также: