Толстая чистый лист цитаты

Обновлено: 21.11.2024

Тот факт, что любой язык можно использовать, чтобы передать любое утверждение, от религиозных притч до военных распоряжений, предполагает, что все языки мира сделаны из одного теста.

Для него была важна мысль, что все этнические группы обладают одинаковыми основными умственными способностями . Здесь Боас был прав, и сегодня это признано практически всеми учеными и исследователями.

Исследователь искусственного интеллекта Родни Брукс, работающий над созданием робота, способного учиться с помощью имитации, попытался использовать обычные компьютерные техники научения и немедленно столкнулся с проблемой:

Первая — что большинство генных эффектов вероятностны

Юм сформулировал дилемму, изначально присущую приравниванию проблемы моральной ответственности и проблемы физической причины: либо наши действия предопределены, и в этом случае мы за них не отвечаем, либо они — результат случайных событий, и в этом случае мы за них не отвечаем.

В 1997 году компьютер фирмы IBM Deep Blue обыграл в шахматы чемпиона мира Гарри Каспарова, и, в отличие от своих предшественников, он не просто перебирал триллионы ходов, но и был оснащен стратегиями, позволяющими разумно реагировать на различные игровые комбинации. Журнал Newsweek назвал матч «последней битвой мозга», а Каспаров — «концом человечества».

В бихевиоризме таланты и способности ребенка не имеют значения, потому что не существует таких вещей, как таланты и способности

Очень соблазнительно было думать, что северные европейцы — более развитая раса, предназначенная для управления другими. Такой же удобной была и вера, что женщины по природе своей предназначены для кухни, церкви и детей, вера, поддерживаемая «исследованиями», подтверждающими, что умственная нагрузка вредит их физическому и психическому здоровью.

Даже когда поведение наследуемо, поведение конкретного человека все же является продуктом его развития, так что его причины следует искать в окружающей среде.

Следующая цитата

Ты еще ничего не знаешь, дорогая, но потерпи, от­звенят несколько часов — и путы лопнут, и стеклянный шар уныния разлетится вдребезги, в мелкие, брызнув­шие дребезги, и новый, сияющий, блистательный, зве­нящий как струна Игнатьев под бум и трам барабанов и пронзительные вскрики фригийских дудок — мудрый, цельный, совершенный — въедет на белом парадном слоне, в ковровой беседке под цветочными опахалами. И ты встанешь по правую руку, а по левую — ближе к сердцу — Анастасия, и беленький Валерик улыбнется и протянет ручки, а могучий слон преклонит колена, и мягко покачает его добрым разрисованным хоботом, и передаст Игнатьеву в сильные руки, и Игнатьев вознесет его над миром — маленького властелина, упоенного вы­сотой, — и завопят восхищенные народы: се — человек! Се — Властелин, от моря и до моря, от края и до края, до сияющего купола, до голубого, загнутого ободка золо­той, зеленой чаши земной!

Игнатьев пришел загодя, в коридоре перед кабине­том было пустынно, лишь маялся нервный блондин — тот, что пойдет перед Игнатьевым, в десять. Жалкий, с бегающим взглядом блондин, грызущий ногти, откусы­вающий заусенцы, сутулящийся, то присаживающийся, то вскакивающий, то внимательно изучающий светящи­еся четырехгранные разноцветные фонари с поучитель­ными медицинскими историями: «Немытые овощи опасны». «У Глеба болел зуб». «И глаз пришлось уда­лить». (Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его.) «Больному дизентерией обеспечьте отдельную посуду». «Чаще проветривайте помещение». Над дверью загоре­лась приглашающая надпись, блондин тихо завыл, ощу­пал карманы, шагнул за порог. Жалкий, жалкий, ни­чтожный! Я точно такой же. Время побежало. Игнатьев ерзал, нюхал лекарственный воздух, пошел смотреть пе­дагогические фонари; история Глеба его заинтересовала. Больной зуб мучил Глеба, но потом как-то отпустил, и Глеб, повеселев, в лыжном костюме играл в шахматы со школьным товарищем. Но от судьбы не уйдешь. И Глеб познал горшие муки, и обвязал лицо свое, и день его об­ратился в ночь, и он пошел к мудрому, строгому врачу, и тот облегчил его страдания — вырвал больной зуб и бросил его, и Глеб, преображенный, счастливо улыбался в последнем, нижнем светящемся окошечке, а врач на­ставительно поднимал палец и завещал древнюю муд­рость грядущим поколениям.

Сзади послышался перестук каталки, глухие стоны — и две пожилые женщины в белых халатах провезли кор­чащееся, безымянное тело, все в присохших кровавых бинтах — и лицо, и грудь, — только рот черным мыча­щим провалом — блондин. Не может быть. Позади шла медсестра с капельницей, нахмуренная, останови­лась, заметив немые отчаянные взмахи Игнатьева. Игна­тьев напрягся, вспомнил язык людей:

— Что вы говорите, не поняла?

— Блондин, Иванов. Тоже, это? Ему. Вырвали, да?

Медсестра невесело засмеялась.

— Нет, ему пересадили. Вам удалят, другому пересадят. Не волнуйтесь. Это стационарный больной.

— Ах, значит, наоборот тоже делают? А почему такой…

— Не жилец. Не живут они. Подписку берем перед операцией. Бесполезно. Не выживают.

— Отторжение? Иммунная система? — щегольнул Игнатьев.

— Не выдерживают. Они ж такими родились, всю жизнь прожили, знать не знали, что она за штука такая — и вдруг нате — сделайте им пересадку. Мода такая пош­ла, что ли. В очереди стоят, переклички раз в месяц. До­норов не хватает.

— А я, стало быть, донор?

Медсестра засмеялась, подхватила капельницу, ушла. Игнатьев размышлял. Вот как у них тут. Эксперимен­тальный институт, да-да-да. Дверь кабинета Иванова распахнулась, чеканным шагом вышел некто белоку­рый, надменный, идущий напролом; Игнатьев шарах­нулся, чтобы не быть сбитым, проводил зачарованным взглядом — блондин. Супермен, мечта, идеал, атлет, победитель! А надпись над дверью уже нетерпеливо ми­гала, и Игнатьев переступил порог, и Живое царь-коло­колом било и гудело в его трепещущей груди.

Доктор, профессор Иванов, что-то дописывал в карточке. Всегда они так: вызовут, а сами не готовы. Игнать­ев сел и облизал сухие губы. Обвел глазами кабинет. Кресло вроде зубного, наркозный аппарат с двумя сереб­ристыми баллонами, манометр. Там — шкаф полирован­ный, с мелкими сувенирами от пациентов, безобидными, неподсудными пустячками: пластмассовые модельки первых автомобилей, фарфоровые птички. Смешно, что в таком кабинете, где делаются такие дела, — фарфоро­вые птички. Доктор писал и писал, и неловкая тишина сгущалась, только скрипело перо, и звякающая сбруя одинокого черного верблюда, и окоченевший всадник, и промерзшая равнина. Игнатьев сжимал руки, чтобы унять дрожь, водил глазами по сторонам: все обычное; приоткрыты створки старого окна, там, за белой масля­ной рамой — лето.

Следующая цитата

— Ну как ты? Что? — заглядывал в лицо друг, пока шли по ветреной набережной. — Убедил? Ты что думаешь?

— Не знаю еще. Страшно все-таки.

В черных речных волнах плясали огни фонарей. Опять подбиралась тоска, вечерняя подруга. Выглядыва­ла из-за водосточной трубы, перебегала мокрую мосто­вую, шла, смешавшись с толпой, неотступно следила, ждала, когда Игнатьев останется один. Окна зажигались в высоте — одно за другим.

— Совсем ты плох, Игнатьев. Решайся. Дело стоящее.

— Понимаешь, страшно. И так — плохо, и так — страшно. Я все думаю, а что потом? После — что? Смерть?

— Жизнь, Игнатьев! Жизнь! Здоровая, полноценная жизнь, а не куриное копание! Карьера. Успех. Спорт. Женщины. Прочь комплексы, прочь занудство! Ты по­смотри на себя: на кого ты похож? Нытик. Трус! Будь мужчиной, Игнатьев! Мужчиной! Тогда тебя и женщины любить будут. А так — кто ты? Тряпка!

Да, женщины. Игнатьев нарисовал Анастасию и зато­сковал. Вспомнил, как она стояла прошлым летом, близ­ко наклонившись к зеркалу, вся светлая, полная, отки­нув русые волосы, мазалась морковной помадой и, рас­тянув губы в удобную косметическую позицию, толчка­ми говорила, приостанавливаясь:

«Сомнительно. Чтобы ты. Игнатьев. Был мужчиной. Потому что мужчины. Они. Решительные. И-между-прочим-смени-эту-рубашку-если-ты-вообще-на-что-то-рассчитываешь». И красное платье на ней горело при­воротным цветком.

И Игнатьев устыдился своей шелковой чайного цве­та рубашки с короткими рукавами, которую носил еще его папа — хорошая вещь, без сносу; он в ней и женил­ся, и встречал Валерика из роддома. Но если между нами и любимой женщиной встает рубашка, будь она хоть бриллиантовая — мы ее сожжем. И он сжег. И ненадол­го это помогло. И Анастасия его любила. А теперь она пьет красное вино с другими и смеется в одном из за­жженных окон этого огромного города, а он не знает, в каком, но в каждом, в каждом ищет ее силуэт. И не ему, а другим, передернув плечами под кружевной шалью, на втором, на седьмом, на шестнадцатом этаже говорит она бессовестные слова: «Правда, я очень мила?»

Игнатьев сжег чайную отцовскую рубашку — пепел ее по ночам осыпает постель, пригоршнями пересыпает его тоска, тихо сеет через полуразжатый кулак. Только слабые жалеют о напрасных жертвах. Он будет сильным. Он сожжет все, что воздвигает преграды. Он заарканит, приторочит к седлу, приручит уклончивую, ускользающую Анастасию. Он приподымет землистое, опущенное лицо дорогой, измученной жены. Противоречия не бу­дут разрывать его. Ясно, справедливо уравновесятся до­стойные. Вот твое место, жена. Владей. Вот твое место, Анастасия. Цари. Улыбнись и ты, маленький Валерик. Твои ножки окрепнут, и желёзки пройдут, ибо папа лю­бит тебя, бледный городской картофельный росточек. Папа станет богатым, с авторучками. Он позовет доро­гих докторов в золотых очках, с кожаными саквояжами. Бережно передавая тебя с рук на руки, они понесут тебя к фруктовым берегам вечно синего моря, и лимонный, апельсинный ветерок сдует темные круги с твоих глаз. Кто это идет, стройный, как кедр, крепкий, как сталь, пружинистыми шагами, не знающий постыдных сомне­ний? Это идет Игнатьев. Путь его прям, заработок вы­сок, взгляд уверен, женщины смотрят ему вслед. Пшли вон. По зеленому ковру, в красном платье плывет навстречу, кивает через туман Анастасия, улыбается бессовестной улыбкой.

— Во всяком случае, надо начать собирать справки, — сказал Игнатьев. — Это канитель надолго. А там вид­но будет.

У Игнатьева был талончик на одиннадцать, но он ре­шил прийти пораньше. За окном кухни щебетало летнее утро. Поливальные машины радужными веерами рас­пыляли короткую прохладу, в путаных клубах деревьев попискивало, попрыгивало Живое. За спиной сквозила сквозь кисею полусонная ночь, перебегали шепоты тос­ки, туманные картины неблагополучия, мерный плеск волн на тусклом пустынном берегу, низкие, низкие тучи. Молчаливая церемония завтрака состоялась на уголке клеенки — старый обряд, но смысл забыт, цель утеряна, остались лишь механические движения, знаки, сакраль­ные формулы утраченного языка, уже непонятного и са­мим жрецам. Изможденное лицо жены опущено. Время давно сорвало розовую пыльцу юности с тысячелетних щек, и ветвистые борозды. Игнатьев поднял ладонь, скруглил ковшом — приласкать пергаментные пряди волос дорогой мумии — но рука встретила лишь холод саркофага. Скалистая изморозь, звяканье сбруи одино­кого верблюда, озеро, промерзшее до дна. Она не подня­ла лица, не подняла глаз. Сморщенный коричневый жи­вот мумии высох, ввалился, вспоротое подреберье на­полнено бальзамическими смолами, нашпиговано сухи­ми пучками трав, Осирис молчит; сухие члены туго спеленуты узкими льняными полосами, испещренными си­ними значками — змейками, орлами и крестиками — хитрым, мелким пометом ибисоголового Тота.

Следующая цитата

Совсем не страшно начинать с чистого листа, главное, взять на кисть правильные, достаточно яркие краски.

Я-то готова была слушать и слушать, какая я хорошая и как ему со мной повезло

Голословные обвинения в адрес аристократа – это не ежик чихнул.

Не стыдно взять тряпку и убрать грязь, стыдно жить в грязи

Мне кажется, «бывшая-твоего-парня» – это такой легендарный монстр, который, в отличие от «чудовища-под-кроватью», абсолютно реален…

Не стыдно взять тряпку и убрать грязь, стыдно жить в грязи

Я-то на работе женат, а там все интересные женщины или мертвые, или в розыске.

Да у него на лбу вот такими буквами написано: «Фатальное хроническое благородство, доходящее до идиотизма»

так у каждого свое хобби. Кто-то статуэтки собирает, а кто-то – слухи на благо родной страны.

Читайте также: