Толстая чистый лист цитаты
Обновлено: 06.11.2024
Тот факт, что любой язык можно использовать, чтобы передать любое утверждение, от религиозных притч до военных распоряжений, предполагает, что все языки мира сделаны из одного теста.
Для него была важна мысль, что все этнические группы обладают одинаковыми основными умственными способностями . Здесь Боас был прав, и сегодня это признано практически всеми учеными и исследователями.
Исследователь искусственного интеллекта Родни Брукс, работающий над созданием робота, способного учиться с помощью имитации, попытался использовать обычные компьютерные техники научения и немедленно столкнулся с проблемой:
Первая — что большинство генных эффектов вероятностны
Юм сформулировал дилемму, изначально присущую приравниванию проблемы моральной ответственности и проблемы физической причины: либо наши действия предопределены, и в этом случае мы за них не отвечаем, либо они — результат случайных событий, и в этом случае мы за них не отвечаем.
В 1997 году компьютер фирмы IBM Deep Blue обыграл в шахматы чемпиона мира Гарри Каспарова, и, в отличие от своих предшественников, он не просто перебирал триллионы ходов, но и был оснащен стратегиями, позволяющими разумно реагировать на различные игровые комбинации. Журнал Newsweek назвал матч «последней битвой мозга», а Каспаров — «концом человечества».
В бихевиоризме таланты и способности ребенка не имеют значения, потому что не существует таких вещей, как таланты и способности
Очень соблазнительно было думать, что северные европейцы — более развитая раса, предназначенная для управления другими. Такой же удобной была и вера, что женщины по природе своей предназначены для кухни, церкви и детей, вера, поддерживаемая «исследованиями», подтверждающими, что умственная нагрузка вредит их физическому и психическому здоровью.
Даже когда поведение наследуемо, поведение конкретного человека все же является продуктом его развития, так что его причины следует искать в окружающей среде.
Следующая цитата
Ты еще ничего не знаешь, дорогая, но потерпи, отзвенят несколько часов — и путы лопнут, и стеклянный шар уныния разлетится вдребезги, в мелкие, брызнувшие дребезги, и новый, сияющий, блистательный, звенящий как струна Игнатьев под бум и трам барабанов и пронзительные вскрики фригийских дудок — мудрый, цельный, совершенный — въедет на белом парадном слоне, в ковровой беседке под цветочными опахалами. И ты встанешь по правую руку, а по левую — ближе к сердцу — Анастасия, и беленький Валерик улыбнется и протянет ручки, а могучий слон преклонит колена, и мягко покачает его добрым разрисованным хоботом, и передаст Игнатьеву в сильные руки, и Игнатьев вознесет его над миром — маленького властелина, упоенного высотой, — и завопят восхищенные народы: се — человек! Се — Властелин, от моря и до моря, от края и до края, до сияющего купола, до голубого, загнутого ободка золотой, зеленой чаши земной!
Игнатьев пришел загодя, в коридоре перед кабинетом было пустынно, лишь маялся нервный блондин — тот, что пойдет перед Игнатьевым, в десять. Жалкий, с бегающим взглядом блондин, грызущий ногти, откусывающий заусенцы, сутулящийся, то присаживающийся, то вскакивающий, то внимательно изучающий светящиеся четырехгранные разноцветные фонари с поучительными медицинскими историями: «Немытые овощи опасны». «У Глеба болел зуб». «И глаз пришлось удалить». (Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его.) «Больному дизентерией обеспечьте отдельную посуду». «Чаще проветривайте помещение». Над дверью загорелась приглашающая надпись, блондин тихо завыл, ощупал карманы, шагнул за порог. Жалкий, жалкий, ничтожный! Я точно такой же. Время побежало. Игнатьев ерзал, нюхал лекарственный воздух, пошел смотреть педагогические фонари; история Глеба его заинтересовала. Больной зуб мучил Глеба, но потом как-то отпустил, и Глеб, повеселев, в лыжном костюме играл в шахматы со школьным товарищем. Но от судьбы не уйдешь. И Глеб познал горшие муки, и обвязал лицо свое, и день его обратился в ночь, и он пошел к мудрому, строгому врачу, и тот облегчил его страдания — вырвал больной зуб и бросил его, и Глеб, преображенный, счастливо улыбался в последнем, нижнем светящемся окошечке, а врач наставительно поднимал палец и завещал древнюю мудрость грядущим поколениям.
Сзади послышался перестук каталки, глухие стоны — и две пожилые женщины в белых халатах провезли корчащееся, безымянное тело, все в присохших кровавых бинтах — и лицо, и грудь, — только рот черным мычащим провалом — блондин. Не может быть. Позади шла медсестра с капельницей, нахмуренная, остановилась, заметив немые отчаянные взмахи Игнатьева. Игнатьев напрягся, вспомнил язык людей:
— Что вы говорите, не поняла?
— Блондин, Иванов. Тоже, это? Ему. Вырвали, да?
Медсестра невесело засмеялась.
— Нет, ему пересадили. Вам удалят, другому пересадят. Не волнуйтесь. Это стационарный больной.
— Ах, значит, наоборот тоже делают? А почему такой…
— Не жилец. Не живут они. Подписку берем перед операцией. Бесполезно. Не выживают.
— Отторжение? Иммунная система? — щегольнул Игнатьев.
— Не выдерживают. Они ж такими родились, всю жизнь прожили, знать не знали, что она за штука такая — и вдруг нате — сделайте им пересадку. Мода такая пошла, что ли. В очереди стоят, переклички раз в месяц. Доноров не хватает.
— А я, стало быть, донор?
Медсестра засмеялась, подхватила капельницу, ушла. Игнатьев размышлял. Вот как у них тут. Экспериментальный институт, да-да-да. Дверь кабинета Иванова распахнулась, чеканным шагом вышел некто белокурый, надменный, идущий напролом; Игнатьев шарахнулся, чтобы не быть сбитым, проводил зачарованным взглядом — блондин. Супермен, мечта, идеал, атлет, победитель! А надпись над дверью уже нетерпеливо мигала, и Игнатьев переступил порог, и Живое царь-колоколом било и гудело в его трепещущей груди.
Доктор, профессор Иванов, что-то дописывал в карточке. Всегда они так: вызовут, а сами не готовы. Игнатьев сел и облизал сухие губы. Обвел глазами кабинет. Кресло вроде зубного, наркозный аппарат с двумя серебристыми баллонами, манометр. Там — шкаф полированный, с мелкими сувенирами от пациентов, безобидными, неподсудными пустячками: пластмассовые модельки первых автомобилей, фарфоровые птички. Смешно, что в таком кабинете, где делаются такие дела, — фарфоровые птички. Доктор писал и писал, и неловкая тишина сгущалась, только скрипело перо, и звякающая сбруя одинокого черного верблюда, и окоченевший всадник, и промерзшая равнина. Игнатьев сжимал руки, чтобы унять дрожь, водил глазами по сторонам: все обычное; приоткрыты створки старого окна, там, за белой масляной рамой — лето.
Следующая цитата
— Ну как ты? Что? — заглядывал в лицо друг, пока шли по ветреной набережной. — Убедил? Ты что думаешь?
— Не знаю еще. Страшно все-таки.
В черных речных волнах плясали огни фонарей. Опять подбиралась тоска, вечерняя подруга. Выглядывала из-за водосточной трубы, перебегала мокрую мостовую, шла, смешавшись с толпой, неотступно следила, ждала, когда Игнатьев останется один. Окна зажигались в высоте — одно за другим.
— Совсем ты плох, Игнатьев. Решайся. Дело стоящее.
— Понимаешь, страшно. И так — плохо, и так — страшно. Я все думаю, а что потом? После — что? Смерть?
— Жизнь, Игнатьев! Жизнь! Здоровая, полноценная жизнь, а не куриное копание! Карьера. Успех. Спорт. Женщины. Прочь комплексы, прочь занудство! Ты посмотри на себя: на кого ты похож? Нытик. Трус! Будь мужчиной, Игнатьев! Мужчиной! Тогда тебя и женщины любить будут. А так — кто ты? Тряпка!
Да, женщины. Игнатьев нарисовал Анастасию и затосковал. Вспомнил, как она стояла прошлым летом, близко наклонившись к зеркалу, вся светлая, полная, откинув русые волосы, мазалась морковной помадой и, растянув губы в удобную косметическую позицию, толчками говорила, приостанавливаясь:
«Сомнительно. Чтобы ты. Игнатьев. Был мужчиной. Потому что мужчины. Они. Решительные. И-между-прочим-смени-эту-рубашку-если-ты-вообще-на-что-то-рассчитываешь». И красное платье на ней горело приворотным цветком.
И Игнатьев устыдился своей шелковой чайного цвета рубашки с короткими рукавами, которую носил еще его папа — хорошая вещь, без сносу; он в ней и женился, и встречал Валерика из роддома. Но если между нами и любимой женщиной встает рубашка, будь она хоть бриллиантовая — мы ее сожжем. И он сжег. И ненадолго это помогло. И Анастасия его любила. А теперь она пьет красное вино с другими и смеется в одном из зажженных окон этого огромного города, а он не знает, в каком, но в каждом, в каждом ищет ее силуэт. И не ему, а другим, передернув плечами под кружевной шалью, на втором, на седьмом, на шестнадцатом этаже говорит она бессовестные слова: «Правда, я очень мила?»
Игнатьев сжег чайную отцовскую рубашку — пепел ее по ночам осыпает постель, пригоршнями пересыпает его тоска, тихо сеет через полуразжатый кулак. Только слабые жалеют о напрасных жертвах. Он будет сильным. Он сожжет все, что воздвигает преграды. Он заарканит, приторочит к седлу, приручит уклончивую, ускользающую Анастасию. Он приподымет землистое, опущенное лицо дорогой, измученной жены. Противоречия не будут разрывать его. Ясно, справедливо уравновесятся достойные. Вот твое место, жена. Владей. Вот твое место, Анастасия. Цари. Улыбнись и ты, маленький Валерик. Твои ножки окрепнут, и желёзки пройдут, ибо папа любит тебя, бледный городской картофельный росточек. Папа станет богатым, с авторучками. Он позовет дорогих докторов в золотых очках, с кожаными саквояжами. Бережно передавая тебя с рук на руки, они понесут тебя к фруктовым берегам вечно синего моря, и лимонный, апельсинный ветерок сдует темные круги с твоих глаз. Кто это идет, стройный, как кедр, крепкий, как сталь, пружинистыми шагами, не знающий постыдных сомнений? Это идет Игнатьев. Путь его прям, заработок высок, взгляд уверен, женщины смотрят ему вслед. Пшли вон. По зеленому ковру, в красном платье плывет навстречу, кивает через туман Анастасия, улыбается бессовестной улыбкой.
— Во всяком случае, надо начать собирать справки, — сказал Игнатьев. — Это канитель надолго. А там видно будет.
У Игнатьева был талончик на одиннадцать, но он решил прийти пораньше. За окном кухни щебетало летнее утро. Поливальные машины радужными веерами распыляли короткую прохладу, в путаных клубах деревьев попискивало, попрыгивало Живое. За спиной сквозила сквозь кисею полусонная ночь, перебегали шепоты тоски, туманные картины неблагополучия, мерный плеск волн на тусклом пустынном берегу, низкие, низкие тучи. Молчаливая церемония завтрака состоялась на уголке клеенки — старый обряд, но смысл забыт, цель утеряна, остались лишь механические движения, знаки, сакральные формулы утраченного языка, уже непонятного и самим жрецам. Изможденное лицо жены опущено. Время давно сорвало розовую пыльцу юности с тысячелетних щек, и ветвистые борозды. Игнатьев поднял ладонь, скруглил ковшом — приласкать пергаментные пряди волос дорогой мумии — но рука встретила лишь холод саркофага. Скалистая изморозь, звяканье сбруи одинокого верблюда, озеро, промерзшее до дна. Она не подняла лица, не подняла глаз. Сморщенный коричневый живот мумии высох, ввалился, вспоротое подреберье наполнено бальзамическими смолами, нашпиговано сухими пучками трав, Осирис молчит; сухие члены туго спеленуты узкими льняными полосами, испещренными синими значками — змейками, орлами и крестиками — хитрым, мелким пометом ибисоголового Тота.
Следующая цитата
Совсем не страшно начинать с чистого листа, главное, взять на кисть правильные, достаточно яркие краски.
Я-то готова была слушать и слушать, какая я хорошая и как ему со мной повезло
Голословные обвинения в адрес аристократа – это не ежик чихнул.
Не стыдно взять тряпку и убрать грязь, стыдно жить в грязи
Мне кажется, «бывшая-твоего-парня» – это такой легендарный монстр, который, в отличие от «чудовища-под-кроватью», абсолютно реален…
Не стыдно взять тряпку и убрать грязь, стыдно жить в грязи
Я-то на работе женат, а там все интересные женщины или мертвые, или в розыске.
Да у него на лбу вот такими буквами написано: «Фатальное хроническое благородство, доходящее до идиотизма»
так у каждого свое хобби. Кто-то статуэтки собирает, а кто-то – слухи на благо родной страны.
Читайте также: