Розанов о достоевском цитаты

Обновлено: 06.11.2024

(К 150-летию со дня рождения

великого русского религиозного философа)

“Да, вот когда минует трехсотлетняя давность, “какой-нибудь профессор Преображенский” в Самаркандской Духовной Академии напишет “О некоторых мыслях Розанова касательно Ветхого Завета”.

(“Опавшие листья”, короб второй)

– Так о чем же писал в своих произведениях В.В.Розанов?

(Ответ современного студента)

Оборот жизненного колеса. “Работа и страдание – вот вся моя жизнь”.

Как только его не называли – и “русским Фрейдом”, и “русским Ницше”, думая притом, что Розанов этими прозвищами будет страшно польщен. “Пошли прочь, дураки!” – отвечал им философ с кинической простотой.

Характерно, что первый философский труд Розанова “О понимании” как раз понимания-то никакого не нашел. И так – по гроб жизни.

Парадоксалист, сплошь и рядом Розанов по одному и тому же поводу высказывал противоречивые суждения. “Парадоксальность его афоризмов прикрывается или пародийной стилизацией, или юмором, или нарочитой наивностью, а чаще всего антиномичностью, то есть сшибанием лбами двух диаметрально противоположных высказываний”, – отмечает современный исследователь творчества Розанова, философ Дмитрий Галковский.

Один из ведущих сотрудников суворинского “Нового Времени”, Розанов всегда находился в гуще событий, крайне чутко откликаясь на малейшие изменения общественного настроения. Розанов одной рукой мог писать газетные фельетоны, а другой – философские эссе, однако между тем и другим не было четкой грани. Часто фельетон завершался философским обобщением, а философская лирика прерывалась почти нецензурной бранью. Более того, Розанов мог одновременно оценивать событие с противоположных точек зрения и рассылать свои статьи в издания совершенно разных направлений: от черносотенных до “зоциаль-демократических” и от научно-популярных до декадентских. Но при такой пестроте, внешнем разнообразии и противоречивости, переходящей иногда в прямое “ренегатство”, Розанов всегда оставался самим собой – “как мы вероломны, то есть как сами себе верны” – эта цветаевская строка приходит на ум, когда речь заходит о Розанове.

“ЯЗЫЧНИК ИЛИ ОРТОДОКС?”

Церковный писатель Евгений Поселянин (Погожев) заметил с редкой проницательностью: “Г.Розанова иные считают заклятым врагом Церкви. А между тем это глубоко религиозная душа. И вникнуть в суть одного из крупнейших раздвоений этой раздвоенной, растроенной, расчетверенной души очень любопытно”. У автора этой цитаты была похожая “семейная история” – неудачный брак и невозможность церковного развода. Сам Розанов описывал свои семейные ужасы (первая жена, престарелая “эмансипе” А.Суслова не давала ему развода, и он был вынужден писать на Высочайшее имя прошение о признании своих детей от В.Рудневой законнорожденными) так:

“Церковь сказала “нет”.

Я ей показал кукиш с маслом.

Вот и вся моя литература”.

Прямо-таки стихотворение в прозе! А вот – подробнее: “Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства – все выросло из одной боли, все выросло из одной точки”.

Господь волен извлечь лекарство из яда: не будь многотомного розановского вопля об устарелости церковных канонов о браке (“Семейный вопрос в России” и пр.), Всероссийский Поместный Собор 1917-18 годов не утвердил бы списка новых благословных причин для развода, кроме старой – прелюбодеяния. Известно, что многие представители православного духовенства, – и не из числа “григориев петровых и гапонов”, – вели с Розановым оживленную переписку многие годы (он, кстати, называл священство “самым здоровым нашим сословием”). Вместе с тем в Синоде долго и безрезультатно разбиралось “дело Розанова”, якобы проповедующего “культ фаллоса и древних богов Молоха и Астарты” (дело было возбуждено в 1911 году по ходатайству преосвященного Гермогена, епископа Саратовского).

На самом деле Василий Васильевич был глубоко верующим человеком, именно христианином, именно православным, и это несомненно для каждого сколько-нибудь вдумчивого читателя. Он оставил о религии, о Христе, о Православии немало тонких и верных афоризмов, удивляющих истинностью и проникновенностью.

“Христос – это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие”.

“Кто не знал горя, не знает и религии”.

“Лучшую книгу переплетаем в лучший переплет”: сколько же Церковь должна была почувствовать в Евангелии, чтобы переплести его в полупудовые, кованные из серебра и золота, переплеты.

Действительно: именно Церковь пронесла Христа от края и до края земли, пронесла “как Бога”, без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся.

Таким образом, энтузиазм Церкви ко Христу так велик, как “не хватит порохов” у всех сектантов вместе и, конечно, у всех “либеральных христиан” тоже вместе”.

“Церковь научила всех людей молиться. Какое же другое к ней отношение может быть у человека, как целовать руку.

Мы гибнем сами, осуждая духовенство. Без духовенства – погиб народ. Духовенство блюдет его душу”.

Христианству гораздо труднее, чем Христу. Церкви теперь труднее, чем было Апостолам”.

Все эти цитаты – из “Опавших листьев”. Но милее всего был Розанову “круглый русский быт”, с его вековечной закваской – Православием. Он писал с изрядной иронией по отношению к тем же общественным настроениям “вставай, подымайся, рабочий народ”:

“Все-таки бытовая Русь мне более всего дорога, мила, интимно близка и сочувственна. Все бы любились. Все бы женились. Все бы растили деточек. Немного бы их учили, не утомляя, и потом тоже женили. “Внуки должны быть готовы, когда родители еще цветут” – мой канон. Только смерть страшна”.

А прежде – еще язвительнее, с насмешкой в адрес сочинителя “хрустальных дворцов с колоннами из алюминия”, Чернышевского и последователей (имя же им – легион):

“Что делать?” – спросил нетерпеливый петербургский юноша.

– Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье; если зима – пить с этим вареньем чай”.

Сам он где-то сказал, что все его “язычество” – это скакание теленка с задранным хвостом по зеленой травке. Но душа заболевает – и “ищет Христа”.

А вот и нечто противоположное, в “инфернальном духе”:

“Когда меня похоронят, непременно в земле скомкаю саван и колено выставлю вперед. Скажут: – “Иди на страшный суд”. Я скажу: – “Не пойду”. – “Страшно?” – “Ничего не страшно, а просто не хочу идти. Я хочу курить. Дайте адского уголька зажечь папироску”.

Кончина Розанова была истинно христианской (таковой да сподобит Господь каждого из нас) и разительно отличалась от кончины его идейного врага, философа Вл.Соловьева. По свидетельству его дочери, Василий Васильевич четыре раза причащался, один раз соборовался, три раза над ним читали отходную, во время которой он и скончался. “За несколько минут до кончины ему положили пелену, снятую с изголовья с мощей преп. Сергия и он тихо, тихо заснул под ней” (Письмо Н.В.Розановой к П.П.Перцову от 6 февраля 1919 г.). Отпевали покойного философа в Михаило-Архангельской церкви Сергиева Посада священники Соловьев и Флоренский, и инспектор Духовной Академии, архимандрит Иларион (будущий священномученик Иларион (Троицкий)). Его последний завет русским литераторам был:

“Всегда помните Христа и Бога нашего.

Поклоняйтесь Троице Безначальной и Живоносящей и Изначальной”.

“МР-РАКОБЕС И Р-РЕАКЦИОНЕР”

Оригинальность Розанова сказалась и в том, что в отличие от большинства русских философов, страстно флиртующих с марксизмом и атеизмом или ударившихся в “богоискательство”, Василий Васильевич всегда был искренним и последовательным монархистом. Потрясенный крушением Самодержавия, он писал: “И вот все рушилось разом, Царство и Церковь. Попам лишь непонятно, что Церковь разбилась еще ужаснее, чем Царство. Царь выше духовенства. Он не ломался, не лгал. Но, видя, что народ и солдатчина так ужасно отреклись от него, так предали, и тоже – дворянство, и тоже – “господа купцы”, – написал просто, что, в сущности, он отрекается от такого подлого народа. И стал (в Царском Селе) колоть лед. Это разумно, прекрасно и полномочно.

Розанов – признанный знаток Ветхого Завета, как никто понимающий семейственный, родовой, интимный и теплый дух “юдаизма”. Чем же объясняется та сокрушительная критика Розановым еврейства, какую он вел со страниц верноподданнических изданий, прежде всего суворинской газеты, в 1913-1915 годах? А ведь эта критика была вполне искренней (как, впрочем, и всё, что делал в литературе “премудрый змий” русской философии “серебряного века”).

Причина радикальной перемены во взглядах Василия Васильевича, ценившего Ветхий Завет выше Нового, известна: это – убийство хасидами в Киеве русского мальчика Андрюши Ющинского. Процесс обвиняемого в причастности к ритуальному убийству хасида Бейлиса навсегда расколол русскую интеллигенцию на черносотенную и жидовствующую.

Оскорбленный в своих христианских и монархических чувствах Розанов пишет ряд статей, обосновывающих существование у иудеев ритуальных убийств, – они впоследствии составили сборник “Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови”.

“Боже мой, Боже мой, Боже мой: неужели Россия не проснется, не очнется. Убита. Убивают Россию, и никто не слышит.

Еще немного сна – и она будет убита. Убивают Россию, среди бела дня (как Андрюшу), “вот и министры, и Государственный Совет ваш, и Дума” – и никто не слышит. Убивают Россию – и никто не понимает”.

Переписка его на эту тему с отцом Павлом Флоренским и сейчас читается со жгучим интересом. Осторожный Флоренский подписывал свои размышления о врагах Христовых буквой “омега”, Розанов же, как всегда, откровенный, поплатился за свое черносотенство изгнанием из петербургского “Религиозно-философского собрания”.

Инициатором изгнания выступил писатель Мережковский (фамилию которого Розанов всегда сокращал в своих записях как “Мер-ский”), к нему, как и следовало ожидать, присоединилась “прогрессивная интеллигенция”. В защиту Розанова выступили только П.Струве и поэт А.Блок – кстати, самому Блоку в те годы клеили ярлык “черносотенца”. Выступили устно, а “коллективку” с осуждением Розанова Блок подписал и мучился потом раскаянием: “Зачем же я это сделал? Я же сам думаю так, как Розанов!”. Именно “оттуда родом” гнусная отечественная традиция “коллективных писем” (незабвенное “стреляйте их, стреляйте, Борис Николаевич!”). На место великого русского философа, исключенного по вопросу, не имеющему ничего общего с философией или религией, был избран третьестепенный компилятор Г.О.Грузенберг, родственник адвоката Бейлиса в нашумевшем процессе. Исключение тогда мотивировалось как протест против “контрреволюционных” и “антисемитских” статей Розанова (“Не нужно давать амнистии” в “Богословском вестнике”, “Андрюша Ющинский” и “Наша кошерная печать” в “Земщине” и др.)

“Евреи знают, что “с маслом” вкуснее, и намасливают, намасливают русского писателя, прежде чем его скушать.

Да и любое розановское высказывание удивительно приходится впору текущей действительности.

Подобно Достоевскому, Василий Васильевич был провидцем относительно многих обстоятельств будущего России. И чеховского “неба в алмазах”, “чудной жизни через двести лет” он впереди не видел. Напротив, мрачно предсказывал:

“Подождите. Через 150-200 лет над русскими нивами будет свистеть бич еврейского надсмотрщика.

И под бичом – согнутые спины русских рабов”.

С устрашающей прозорливостью сам заметил в одной из статей:

“Кости Розанова, конечно, будут выброшены вон. “И разве они нужны России?”

И грустно вам будет, евреи, и после Христа, и после России”. (Могила философа, как и могила его дорогого друга К.Н.Леонтьева, была совсем недавно восстановлена в Черниговском скиту Троице-Сергиевой лавры.)

А когда Мережковский заходился в кощунственном словоблудии на Пасху 1917 года (статья “Ангел Революции”), и охмелевшие от безначалия столичные жители с красными бантами на груди коверкали православное приветствие “Христос Воскресе!” – “Россия воскресе!”, для него – да и для всех безмозглых современников – уже был готов розановский диагноз:

“Мережковский, никогда тебе не обнять свиного рыла революции”.

“С лязгом, скрипом и визгом опускается над

Российской Историей железная занавесь.

– Пора одевать шубы и возвращаться домой.

Но ни шуб, ни домов не оказалось”, – писал Розанов в “Апокалипсисе нашего времени”.

Перед смертью он сказал:

“Как все произошло. Россию подменили. Вставили на ее место другую свечку. И она горит ЧУЖИМ пламенем, чужим огнем, светится не русским светом и ПО-РУССКИ НЕ СОГРЕВАЕТ КОМНАТЫ. Русское сало растеклось по шандалу. Когда эта чудная свечка выгорит, мы соберем остатки русского сальца. И сделаем еще последнюю русскую свечечку. Постараемся накопить еще больше русского сала и зажечь ее от той маленькой. Не успеем – русский свет погаснет в мире”.

Тут можно усмотреть пророчество о “миссии русской эмиграции”. Или – о последнем Русском царстве?

“Русские – духовная нация. Во плоти чуть-чуть” , – писал он прежде. А сам умер от банального и страшного физического голода.

Разумным ли было бегство в Сергиев Посад из кровавого Петрограда?

Но Розанов остался с нами. В русской земле. И в наших умах и душах. Ведь “Васька дурак Розанов” – это русский национальный гений. А “гений, парадоксов друг”, бессмертен, доколе жив народ, подаривший его миру.

Следующая цитата

(К 30-летию со дня его кончины)

Прочел в "Вестн. Евр." статью С.А. Адриянова о Достоевском, вызван ную тремя о нем статьями - Андрея Белого, г. Кранихфельда и Вячеслава Иванова, в свою очередь вызванными 30-летием со дня смерти Достоевского, исполнившимся в этом году.

"Достоевский умер": и значит живого я никогда не могу его увидать? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все. Не глаза, эти "лукавые глаза", даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т.е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд.

Я вспомнил начало знакомства с ним. Мои товарищи по гимназии (нижегородской) уже все были знакомы с Достоевским, тогда как я не прочитал ничего из него. по отвращению к звуку фамилии. "Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель - то это конечно вздор". Так я отвечал товарищам, предлагавшим "прочитать". Мы делали ударение в его фамилии на втором "о", а не на "е": и мне представлялось, что это какой-то дьякон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывает о каких-нибудь гнусностях:

- Достоевский - ни за что.

И вот я в VI классе. Вся классическая русская литература прочитана. И когда нас распустили на рождественские каникулы, я взял из ученической библиотеки его "Преступление и наказание".

Канун сочельника. Сладостные две недели "отдыха". Впрочем, от чего "отдыха" - неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая "глупостью". Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости.

Отпили вечерний час, и теперь "окончательный отдых". Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю "Достоевского".

- В., ложись спать, - заглядывает ко мне старший брат, учитель.

И он улегся, в своей спальне. И никто больше не мешал. Часы летели.

Долго летели, пока раздался грохот за спиной: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать. Я торопливо задул лампочку и заснул.

Это было первое впечатление.

Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, - когда они проходили по едва освещенному коридору:

- Теперь-то ты догадался.

Это когда "без слов" Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, - его "Родя". Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял - вот эта "беспроволочность телеграфа", сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его "тайна") - и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью.

Но это - впечатление одной страницы, даже нескольких строк, и да не распространяет читатель этого "переживания" на "впечатление от Достоевского" вообще. Напротив, в противоположность почти всем читателям, я за всю жизнь ни разу не пережил от него болезненного впечатления, патологического, нервирующего, о котором говорят все. И не понимаю, что это такое "болезненное впечатление".

Я всегда его читал ровно, спокойно. Об убийствах или философию - всегда ровно. Нигде - дрожания, страха. Нигде - отвращения. "Ровно читаю", - везде ровно, - "моего Достоевского".

В слове "моего", пожалуй, выражена сущность дела, т.е. мотив безустанности совершенно безболезненного чтения. Никак не скажешь: "я читаю моего Толстого", "я читаю моего Горького", "моего Шпильгагена". Почему? Шпильгаген писал для мира; и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я. Таким образом между "мною" и "Шпильгагеном" не было соединительной нити: я восхищался его идеями, или его романом. "Шпильгаген" я употребляю для примера (тогда много его читал), но можно подставить всякое другое имя. Всякий "писатель" для читателя вообще, для меня мальчика был "гора", на которую я смотрю. Какая же связь? Что общего?

Самое поразительное в впечатлении от Достоевского было то, что он не был "горою". Вообще "величественного" ничего не было. Не "Тургенев" (звук имени). Но он, не с десятой, а с первой страницы, даже если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнатку, с красным одеяльцем, и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому мальчику на кроватку, пощекотал его, сморщился, улыбнулся, и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал. говорить, рассказывать, объяснять. еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на "мальчика", и все говорил о какой-то своей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах.

А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал. И страшно много узнал нового, неожиданного. Развратился и просветлел. "Согрешил" и "воскрес". все с Достоевским.

- Ах, как тяжел грех.

- Ах, как бы опять к Богу.

Это, я думаю, главное нагнетание. И что поразительно: разные "Бокли" не изгонялись из души, и, чередуясь, проходили по этой душе, потом "материализме", "атеизмы", "социализмы", - вся русская "обывательщина". Право, атеизм так сроден русскому гимназисту, что это есть просто "обывательское русское явление", событие "нашей Петропавловской улицы", и нужно перестать быть "Ивановым" и обратиться в "Шмидта", чтобы перестать быть "атеистом и социалистом". Хорошо: но вот в чем дело. Пока года четыре спустя после прочтения первого романа Достоевского плыли потом "социализмы" и "атеизмы", - то совершенно параллельно им и одновременно с ними стала упорная точка или, пожалуй, темное облачко, ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с "атеизмами") не спорящее, но - не они. Стало и не уходит. Ничего не говорит, а только все видит. Те, другие облака, плыли, сплывали: а это - все одно и все стоит.

Потом все те облака стали скучны. Просто не стало никакого интереса ко всем "атеизмам", хоть какие они ни будь, хоть "разрази всю вселенную" и "сорви все кресты с церквей и все троны с земли".

- Скучища. Господи, какая это тощища.

И осталась интересна ужасно маленькая точка, даже две точки:

- А, однако, как утешить, успокоить, облегчить NN (Макара Девушкина, или рассказчика "Белых ночей", Нелли, Соню Мармеладову, "честного вора" и т.д.).

- А как же, однако, и почему Разумихин понял Раскольникова, когда тот ему ничего не сказал и вообще не сделал никакого признания?

Точка антропологическая: человек. Точка космологическая: мир, как загадка.

Так, кажется, было дело. "Бокли" и "Лассали" - все поплыло, как мелочь; социализм или атеизм тоже сплыли, как мелочь, "некоторые из человеческих построений". Достоевский вернул душу к великому реализму: как вот, однако, быть с "честным вором", который взял да и удавился от совести. "Поменьше бы совести: не удавился бы"; а если такая совесть, то "как не удавишься"? Что же: "уменьшить ему совесть" или "бросить веревку и сказать - вешайся"! Труднее решить, чем всего Лассаля.

Трудность мира - не в схемах, а в конкретном: трудность - в "мелочах". Город сделать благополучным - не великое дело; а вот проживи-ка ты благополучно в своей семье. На первое хватит хорошего губернатора, вторую проблему не умел разрешить Толстой.

Но если "город благополучен", а в городе "всякая семья несчастна", то на кой черт то большое, грандиозное, схематическое, философское и социальное "благополучие"? А между тем "домашнее благополучие" иногда зависит от такой дрянной вещи, что вот у меня сапог ногу жмет. Ну, в этом роде. Когда сапог давит на мозоль, никакой "гармонии вселенной" не обрадуешься.

Счастье - в бесконечной индивидуальности.

"Счастий" столько, сколько индивидуальностей.

Береги индивидуальность; береги всю жизнь: вот канон, и нет других.

Но этот канон - отрицание всяких канонов. "Броди, человек, в лесах, в полях; броди по улицам, в городах; и только внимательно смотри, чтобы твоя тропа ни с чьею чужой не пересеклась и ничьей чужой не мешала".

Но я все сбиваюсь и отвлекаюсь в сторону от Достоевского. Чем же, собственно, он стал дорог с первой строки и с первой минуты знакомства? "Пришел и сел в комнату", "пришел и сел в душу". Но это аналогии и описания.

Суть Достоевского, ни разу в критике не указанная (сколько я знаю ее историю), заключается в его бесконечной интимности.

После лица и книги, которых я не хочу здесь называть, ибо они вне человеческих сравнений, Достоевский есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая - как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда. Ведь и "своя душа" раскрывается вот до такой-то глубины, вот до другой глубины, а бывает и совершенно поверхностна, и, наконец, легкомысленна. Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающий) и объектом (автор), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а, может быть, даже и будущих писателей, возможных писателей.

Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть "всякие", как и "построения". Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо.

Идеи были у вас, и прошли. Но свои идеи, и прошедшие - дороги. Вот почему "все идеи" Достоевского могут пройти, или могут оказаться ложными, или вы их перестанете разделять: и от этого духовный авторитет Достоевского нисколько не уменьшится. Это - чудо.

Как оно взялось у него? "Я всегда больше любил обдумывать свои произведения, чем писать их, - говорит он, почти не замаскировываясь, что - о себе, в "Униженных и оскорбленных". Это показывает в нем не первоклассного писателя, у которого естественно центр наслаждения - самое писание, самая форма (как сказалось "обдуманное"). Итак, за "писателем" в Достоевском стоит другое, важнейшее ("больше любил это". ). Не будь "писателем", он бы и иначе выразился; в другую эпоху, наверное, выразился бы не журналистом с серией романов в руках, а иначе и, может быть, ярче, пламеннее, мирообъемлющее. Вспомним его "Сон смешного человека", "Легенду об инквизиторе" и рассказ Версилова своему сыну о заграничных странствованиях ("Подросток"). Вообще из всех "сочинений" Достоевского можно бы извлечь от 20 до 50 страниц такого текста, который как-то странно видеть в "романах", которые испепеляют и уничтожают всякую форму беллетристики и показывают в нем человека, сердце, ум совершенно сверхъестественных размеров: провидца, ясновидца, "одержимого" или "пророка", "святого" или опять-таки "одержимого". Такие "эпилептики" в древние, наивные и доверчивые времена, времена доисторические, начинали культуры, цивилизации, строили или перестраивали "великие города". В Достоевском было немножко от "Ромула и Рема", вскормленных дивной волчицей, или от "Нина и Семирамиды", с историей о какой-то "голубке", в которую, кажется, обратилась Семирамида, предварительно задушив мужа. Последнее сочетание особенно напрашивается в аналогию к нему, у которого элемент преступности, тяготение к преступному, интерес к преступному, как-то таинственно и загадочно сплетался с праведными, святыми порывами, чувствами, словами. В Достоевском более, чем в каком-либо русском человеке, содержалось явное иррациональное чудо, ни существа, ни границ которого мы не знаем и не можем понять (именно как в чуде), но их чувствуем. Ни в ком еще из русских не было так много супра-натурального мира, как в нем. И так как "супра-натуральных чудес" раскидано довольно много в истории (только не в нашей), то можно вообще сказать, что вникание в Достоевского есть лучший мост из всего, что имеется в русском оказывании (литература, наука) для разгадывания и постижения - вообще всемирной истории, которой мы собственно не имеем самого "нюха".

Но оставим это и вернемся к интимному. Итак, он больше любил "думать", чем "писать". И романы его. как равно "Дневник писателя", есть только неполная и несовершенная, именно немного похолодевшая и неприноровленная ("меньше люблю писать") форма, но этих самых его сжигавших и томивших мыслей и чувств, этих чудодейственных отношений его сердца к миру. В сущности, он все и говорит об этом, об одном этом. Он говорит о мироощущении, вот как "скользнул боком я, червяк, по боку - мира чудного, который создал Бог". Не нахожу слов выразить то, что чувствую. Достоевский всю жизнь пытался выразить, и иногда это ему почти удавалось (20 страниц, 50 страниц), совершенно новое мироощущение, в каком к Богу и миру не стоял ни один человек. Это - не наука, не поэзия, не философия, наконец, это и не религия или по крайней мере не одна она, а просто новое чувство самого человека, еще открывшийся слух его, еще открывшееся зрение его, но зрение души и слух тоже души. "Услышал новое, увидел новое" (собственные слова в "Сне смешного человека"); но по новизне не было у него слов, не было ничего соответственного, точного и реального, в старых словах. Я думаю, это все и чувствуют в его четырнадцати томах: пытается сказать, а не может сказать. К описанию этого он подходит, в частности, где говорит, почти тоже, не замаскировываясь, о своей эпилепсии. Но ведь эпилептиков очень много, а этих "чудес" о себе они не рассказывают, и вообще тут "мелкий бес" подозрительности или скромности заставлял Достоевского все кивать на "медицину" и сваливать в ее немытые реторты. Конечно, тут дело не в медицинской эпилепсии, нисколько не экстраординарной, а в том, что за нею стояло и вызывало самые припадки эпилепсии, как бы временное безумие и потерю памяти. Слов ясных он и не мог найти, потому что в памяти сохранялись только последние секунды перед припадком; но вот эти 20 - 50 страниц несут, как зарю, отсвет в себе того солнца, которого прямо он и не видел сознательно сам, и не мог ничего о нем рассказать определенного. Но "цвета", но "спектр" в заре те же, что в солнце. И он говорил о нем:

- Ах, вот если бы это, чего не умею выразить - то все были бы счастливы, все; и лев лег бы рядом с ягненком.

Таким образом он держал "почти в руке" развязку самых мучительных мировых проблем, - не владея чем и выдумываются почти отчаявшимся человечеством "социализмы" и "атеизмы". "Ах, не то не то", - твердил он. А что же есть "то", - не успел выразить, да даже вполне отчетливо, в форме "видимого солнца", а не прощальной "зари", и сам он не знал. "Ах, видел зарю: но солнца никогда не видел. Но знаю, что оно есть: вы же именно не знаете, все и никто, что есть, существует и когда-нибудь покажется это солнце".

Но я все отвлекаюсь от его интимности: она и произошла от этой страшной занятости его духа одной мечтой, одним желанием, одной потребностью, которая не находит истока. Тогда не будешь писать романа "в правильных главах". Получится весь тот хаос, который заключается в его 14 томах; но хаос этот везде проникнут таким мучительным шепотом вам в ухо, что вы, забывая более правильные творения, слушаете этого "эпилептика". как слушали Нуму Помпилия первые пастухи Рима, или слушала Семирамида свою вещую "голубку". Опять я сбиваюсь от секрета тона: в каждом человеке есть способности, которыми он работает, - память, ум, воображение, мозговая воля, чувство вкуса и меры; и есть середочка души, обыкновенно скрытая у всякого, и которая только изредка и нечаянно прорывается. Все 14 томов Достоевского, где вкуса не очень много, являют эту "середочку" его души. И вот это-то и образует его бесконечную интимность с каждым (соответственным) читателем, который за его книгу берется и который вовсе не читает его, как "литератора", вовсе не видит в нем "писателя", "гору вне себя", а чувствует, что какая-то одна душа реет в нем самом и в Достоевском, душа "возможная и во мне", душа "мною забытая", душа "моя ошибочная", но именно, однако, моя душа, родная; вечная и всеобщая, - и в то же время его единичная, Ф.М. Достоевского. Говоря языком древних философов, в нем было немножко "души мира", частица которой конечно есть "и во мне", есть она в "каждом". И вот эти частицы, при чтении, сливались до безраздельности, до единства; да даже в реальности - они и суть одно. Конечно, это совсем другое, чем писать роман "своею способностью вкуса" или "даром художественного воображения". Какое мне до всего этого дело? Но о Достоевском никак не скажешь: "мне до него нет дела". "До Достоевского" есть дело каждому: ибо никто не может быть равнодушен к своей душе. Достоевский - не "он", как Толстой, как всякий; Достоевский - "я", грешный, дурной, слабый, падший, поднимающийся. По тому, что он есть "я", и при том каждого человека "я" - он встает с такой близостью, с такой теснотой к каждому, как этого вообще нет ни у одного писателя, кроме Лица и Книги, которых мы не упоминаем. И навсегда Достоевский останется поэтому наиболее "священным" из наших писателей, ибо он совершенно перешел грани литературы, отчасти разрушив их, внутренне разрушив, - и передвинувшись в сторону, где вообще все полагают "священное", полагают "религиозное" в первобытном смысле. Дабы кому-нибудь непоказались наши слова преувеличенными, скажем, что был "ближе к Истине" разбойник на кресте, нежели Платон в Академии. Все слабости Достоевского - при нем; вся немощь - при нем; и может быть из идей его - ни одна не истинна. Но тон его истинен, и срока этому тону никогда не настанет.

Он говорил, как кричит сердцевина моей души.

Как тоскует душа всех людей в черные и счастливые минуты.

Когда мы плачем.

Когда мы порываемся.

Когда мы клянем себя.

Все, все это - у нас, как у него, который был "так близок к Истине", что это составляет чудо его личности и биографии, которого с ним никто не разделил.

Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 6 августа. № 12715.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) - русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.

Следующая цитата

На днях — вернее, на ночах — читал снова Розанова и Вл. Соловьева — о Достоевском.

Ну никак не могу понять, почему «Три речи в память Достоевского» Вл. Соловьева считается не просто гениальным, а архигениальным произведением. Очень люблю, именно люблю Соловьева. Понятно, люблю Достоевского. Но любви Соловьева к Достоевскому в этих речах не только не понимаю, но даже не чувствую.

Если выбросить из этих «Трех речей» несколько абзацев, где упоминается имя Достоевского, то, увы, читатель, ни за что не догадаетесь, о ком ведет свои речи религиозный философ. Кажется, что посвящены они не величайшему художнику, а только лишь религиозному мыслителю масштаба Августина Блаженного. Впрочем, сам Соловьев предварил публикацию своих речей такими словами: «Я имею в виду только один вопрос: чему служил Достоевский, какая идея вдохновляла всю его деятельность».

Но во-первых (страшно, конечно, спорить с гением), можно ли спорить об идее, скажем, Микеланджело или Моцарта, абстрагируясь от картин, скульптур, сонетов одного и музыки другого? Судить их только по «чистым идеям»?

Во-вторых, кажется мне, что религиозные воззрения Достоевского, как их рисует, живописует Вл. Соловьев, слишком уж «выпрямлены» или, употребляя словечко Достоевского, поднагнуты Соловьевым под себя.

Убежден, когда писал он, молодой Соловьев (а было-то ему тогда всего-навсего, кажется, 30 лет), эти свои Речи, не знал он письма Достоевского Фонвизиной 1854 года, не знал его Достоевского, слов о «горниле сомнений». А мог бы и поинтересоваться, если бы интересовался — не собой, а личностью Достоевского. И вот создал он, Вл. Соловьев, в сущности «по своему образу и подобию» тогдашнему, совершенно искаженный образ Достоевского.

Вдруг понял (слишком поздно): «Краткая повесть об Антихристе» Владимира Соловьева — не что иное, как вызов Достоевскому, соревнование с ним…

Соловьев ведет свой рассказ занудливо, по-платоновски, по-французски (см. их диалоги XVIII века). Из-за слов, из-за чистых слов — при отсутствии интонации — не видно личности, не видно характера. Видны только чистые бесполые мысли, очень-очень умные, но бесполые, безличностные… Все-таки он, Вл. Соловьев, не художник (как и Константин Леонтьев), т. е. они все-все знают, больше, чем кто-либо в то и в наше время, но ПЕРЕДАТЬ (художество!) не умеют, не дано… Впрочем, иногда, за всю жизнь раза три-четыре удавалось… Да было бы даже и странно, если б не удалось… Даже самый что ни на есть тупой человечек хоть раз в жизни обязательно бывает поэтом, иногда, впрочем, только во сне.

А вот Розанов. Не знаю никого, кто лучше прочел бы «Братьев» и всего Достоевского, чем Розанов, причем прочел с восхищением и одновременно — …с омерзением.

Читая Розанова, все время ловишь себя на мысли (а даже не хочется ловить, просто чувствуешь): хочется пересказывать его, хочется цитировать беспрерывно, хочется — вместе перечитать…

Розанова читаешь взапой. Соловьева — с напряжением, с профессиональным напряжением. Там — слушаешь родного грешного человека, тут — очень умного безгрешного профессора.

Конечно, против Розанова существует предубеждений — тьма. Он сам о себе: «Я — золотая рыбка, помещенная в аквариум, в котором налита навозная жижа». Циник. Мятущийся. Непредсказуемый, то такой, то этакий… Боже мой! И этот циник, этот романтик, эта золотая рыбка в навозе… И вдруг — абсолютная влюбленность в Достоевского, влюбленность институтки, подростка. И не просто влюбленность, а — любовь, которая открывает ему глаза.

Сегодня ночью перечел его откровение о «Легенде о Великом инквизиторе».[154] Это самое сердечное, самое доброе, самое умное и спасительное (и для него самого) произведение. Право, я не знаю другой такой проникновенной работы. Это само по себе настоящее художественное произведение (исполнение).

Да за одну его статью о «Легенде о Великом инквизиторе» можно многое, очень многое, если не все, простить ему. Вот понимание — исполнение. Вот исполнение — понимание.

И если бы «там», в раю, были бы, как и в аду, какие-то «подразделения», «отделы» и «подотделы», «этажи», солнечные и затемненные «палаты», отдельные, на двоих или общие, по профессиям и т. п., ну, в общем, как бы по Данте, то уж, разумеется, сидеть бы Розанову в самой лучшей, солнечной, а главное — отдельной палате. Ведь одно из определений ада у Достоевского — быть в райской коммуналке, ни на секунду не оставаясь одному.[155].

И какая-то тоска сжимает сердце — не дожил, не дожил Достоевский до этого очерка (написан Розановым в 1890 году, опубликован — в 1894-м). Не прочел его, а как бы умилился. Всю жизнь мечтал (письмо Страхову — намек) о своем критике.[156] В это мгновение, когда Розанов написал о легенде, Достоевский нашел «своего» критика.

Одна из тайн Розанова, конечно, — Суслова.[157] Это вам не чеховская Душечка. Двух гениев на потолок загнала. Любить возлюбленную Достоевского, дружить с двумя его друзьями (Н. Страхов и Вл. Соловьев) — это и великий, величайший соблазн, величайшее счастье и величайшая ответственность. И Суслова и Страхов отреклись от Достоевского, и Розанов не мог не знать сие из первых — из самых первых — уст, прямо. Вот какое ему было испытание!

У Розанова — мстящая язвительность, сарказм. Кажется, сарказм его неотразим, до гармоничного светлого пушкинского юмора ему далеко как до звезды. И — абсолютно художественная натура, обладавшая уникальной способностью стать на любую точку зрения, абсолютно вжиться в нее и вопить так, что все глохли, ошеломленные. Находил в любой идее какое-то зернышко, ядрышко и — умел, как никто, взрывать его. Отсюда все его обаяние. Он как будто на себе экспериментировал. Может быть, он — самый гениальный персонаж Достоевского, взбунтовавшийся против своего творца, но рядом с ним не ставший.

Его воспринимали как гениального шулера. Все, кто с ним играл и с кем он играл, всегда проигрывали. Потом кричали: «Шулер! Передернул!» Ничего подобного. Все дело вот в этой универсальной вживаемости. Это действительно универсальная душечка. Бердяев находит в нем «бабье».

Но все, все, и те, кто его критиковал, и те, кто ненавидел, все подписались бы под одним: «стилист непревзойденный».

Странно. Что — стиль, сам по себе? Средство как самоцель. Гениальный фехтовальщик на… «груше»? Гроссмейстер «как»? И абсолютный импотент насчет — «что»? Да нет же, этой своей вживаемостью до конца он взбунтовывал будто бы незаметный, неслушаемый, невидимый голос. Он издевался над логикой самодовольной. Вот его главный враг. Все с ним игравшие чувствовали себя одураченными. А он, выигравший, сгребал лопаткой золото, которое ему было не нужно… И все-таки надо отдать должное всем проигравшим. Почти все они, в конечном счете признавали его гениальность, но далеко не все поняли, что его стиль — это его способ познания нас, себя, способ провоцирования нас на самопознание. Стиль продуктивный, но — все-таки вторичный. Розанов — это бунт твари против творца, это подпольный человек, иногда — редко — Смешной (из человека «Бобка» становится — Смешным), это — Иван Карамазов, часто Митенька, редко Алеша, но иногда даже и Смердяков. Какой-то Робин Гуд и Квазимодо мысли сразу.

Слова Раскольникова, сказанные Разумихину молнией: «Ты их всех добрее, то есть умнее…» — можно прямо отнести к Розанову. Когда пишет он о Достоевском, словно вылезает, наконец (на мгновение), из своего панциря и оказывается — трогательной, трепещущей душевно-духовной протоплазмой, которой больно не то что от холодного ветра, а от любого взгляда недоброго. А потом снова прячется, уползает, залезает в свою «броню», а нам только виден, а нам только остается его язык-жало, его беспощадные сверлящие глазки, все видящие, все подмечающие… Уползает в себя и — мстит миру, но как! Только — словом, то словом ненависти, то любви. Отмщает любовью…

Розанов и с Вольтером, и с Паскалем поговорил бы на равных и был бы им не менее интересен, чем они самим себе.

Конечно, ему, Розанову, в каком-то смысле было куда труднее и страшнее, чем Достоевскому: тот отдавал своим героям все, что хотел изжить, свои противоречия, выталкивал их, а Розанов накапливал их в себе и высказывал, выкрикивал. Лучше его сравнивать с актером, который играл «до полной гибели всерьез». Если б Достоевский знал Розанова, он сделал бы из него дюжину Раскольниковых, Подпольных, Иванов Карамазовых, Смешных.

Читать Розанова все равно что высасывать мозговую косточку или — слушать музыку. Нет, нет: последнее неправильно. Неправильно потому, что хочется, надо остановиться, вернуться, догрызть, довысосать и еще и еще разгрызть зубами… Обгладывать по строчечке, по словечку, по связочке одного словечка с другим, возвращаясь, забегая вперед, снова возвращаясь… А вот наслаждение невероятное, любовь и пир послаще всех других.

Главное, конечно, в том, что Розанов — художник, художник по призванию своему, по натуре, по всему, художник, нашедший в себе мужество остаться художником, не сделавшись, не став художником, так сказать, профессионально.

А самое главное: Розанов еще больше, чем сам Достоевский, но благодаря Достоевскому провоцирует нас — на свободу, на безбоязненность, но: еще более обуздывая — на совесть.

Это истинный Рихтер, исполняющий, познающий (!) — благодаря любви (!) — своего Бетховена — Достоевского.

И одновременно это «тварь дрожащая» («герой»), возмогшая «на равных» говорить с Творцом, перечить ему (но это позже), не возгордившаяся этим (в ЭТОТ момент).

Но ведь не было бы Розанова без Творца, не было бы диалога «твари» с Творцом. Не было бы «Прометея» без «Зевса».

Никто — ни А. Белый, ни Д. Мережковский, ни Н. Бердяев, ни Акутагава, ни Кафка и уж, конечно, ни Томас Манн — не мог ТАК соперничать с Творцом, как он, Розанов.

Да, Розанова родили Достоевский с Сусловой. Это их незаконнорожденное духовное дитя.

Получил неожиданное «подкрепление» — радость от Ин. Анненского и (вспомнив) от В. Розанова аргумент в подтверждение моей «теории» о том, что все критики и литературоведы делятся на два разряда:

1) «Конферансье» и 2) пониматели-исполнители.

Конферансье забивает представляемого, а пониматель пытается его исполнить.

Не знаю, по невежеству, или не помню, по старости, но нет, по-моему, по крайней мере я действительно не знаю других таких лучших исключительных читателей Достоевского, как Розанов и Ин. Анненский. Вот истинное понимание-исполнение. Тот и другой так его «пересказывают», что, если бы он знал об этом, сам бы подписался под этим пересказом. Особенный — маленький — критерий: оба концентрируют внимание — вдруг — на самых незаметных, самых маленьких, забытых и неизвестных, произведениях Достоевского: «Господин Прохарчин», «Двойник», «Слабое сердце» и — вдруг — отыскивают там ВСЕГО Достоевского. Почему? Ответ опять-таки только один: пронзенность любовью и — любовь к нему.

Свидетельство Анненского о том, как он юношей слышал чтение Достоевским «Пророка»: «Помню только, что в заключительном стихе — “Глаголом жги сердца людей” — Достоевский при чтении не забирал вверх, как делали иные чтецы, а даже как-то опадал, так что у него получался не приказ, а скорее предсказание, и притом невеселое…» Представал человек, «ОСУЖДЕННЫЙ жечь сердца людей». «Теперь, правда, через много лет “Пророк” Достоевского для меня яснее. Мало того, само пушкинское стихотворение освящает мне теперь его творчество».

Не знаю лучшего, что сказано о Достоевском: «Поэзия Достоевского»… «Он был поэтом нашей совести»… Так мог его понять-исполнить, конечно, только поэт.

Если бы Достоевский услышал «пересказ» себя в исполнении Анненского или Розанова!

Иннокентий Анненский к портрету Достоевского:

В нем Совесть сделалась пророком и поэтом, И Карамазовы, и бесы жили в нем. Но что теперь для нас сияет мягким светом, То было для него мучительным огнем.

Ин. Анненский: совесть как искание Бога. «Второстепенность вопроса о смерти». Это — и так, и не так. «…Фантазии гениального юноши, поклонника Жорж Санд и Гюго, который только что с радостной болью вкусил запретного плода социализма, и притом не столько доктрины, сколько именно поэзии, утопии социализма».

Читайте также: