Лучше б мне частушки задорно выкликать
Обновлено: 26.12.2024
Лучше б мне частушки задорно выкликать,
А тебе на хриплой гармонике играть!
И, уйдя, обнявшись, на ночь за овсы,
Потерять бы ленту из тугой косы.
Лучше б мне ребеночка твоего качать,
А тебе полтинник в сутки выручать,
И ходить на кладбище в поминальный день,
Да смотреть на белую божию сирень.
Следующая частушка
лидия чуковская
записки об анне ахматовой
Я благодарна судьбе за то, что она щедро оделила меня многолетними, изо дня в день, встречами с Анной Ахматовой.
В своих «Записках» я пыталась создать образ Ахматовой и, прежде всего, воспроизвести ее речь, столь близкую по словарному составу, по лаконизму, по своим интонациям, по широте, глубине и неутолимой трезвости взгляда – к ее гениальной поэзии.
Я пыталась также дать читателям посильное представление о той непосильной эпохе, сквозь которую она пронесла бездомность, болезнь, нищету, разлуку с сыном, постоянный ужас перед застенком: ужас за себя и за друзей. Пронесла с гордостью и величием.
7 июня 1995
Слово при вручении
Государственной премии
10 января 63 • На днях – 6-го или 7-го? уже не помню – повидалась я с Анной Андреевной. Она по-прежнему у Ники. Несколько раз в комнату вбегал китайчонок – первый китайчонок в моей жизни! Четыре года, желтый, черно– и жестковолосый, глаза косые, очень хорошенький, чем-то похож на маленьких узбеков. Но он не настоящий: отец китаец, мать русская. Не думаю, чтоб он знал по-китайски, а по-русски разговаривает свободно, как и положено коренному четырехлетнему москвичу. Но вот в чем вундеркиндство: не только говорить, а читать умеет и писать! Читает – это случается: я сама в четыре года читала. Но он пишет! Анна Андреевна попросила: «Напиши мне что-нибудь, Сашенька!» Ника дала ему большой лист бумаги и карандаш. Он разостлал бумагу на низеньком столике, попрыгал, опираясь о столик желтыми ладонями, потом пососал карандаш и, стоя, вывел крупными, круглыми буквами:
«Я поздравляю Вас с Новым Годом Саша».
Даже все заглавные буквы на месте. Ни единой ошибки, только перед своим именем забыл поставить точку.
Попрыгал еще, опираясь ладонями о стол, и убежал обратно в соседнюю комнату. (Он, вместе со своей матерью, гость Никиной мамы. Отца нет – отец оставил семью и уехал в Китай.)
– Восьмое чудо света! – сказала Анна Андреевна, прочитав Сашину записку. – Буду показывать всем. Ни одной ошибки. Мне бы так научиться. Я ведь ни на одном языке не умею писать грамотно.
Мой приход – и Сашин набег! – оторвал Анну Андреевну от работы: она диктовала Нике свой, как она пояснила мне, «конспективный ответ» на предисловие к первому тому Собрания Сочинений Гумилева[1]. Выступать со своими соображениями в печати она не собирается: здесь – в нашей печати – имя Гумилева запрещено, не очень-то выступишь, а там – это для здешних советских граждан опасно. Хочется ей, однако, чтобы ее соображения были зафиксированы.
1) Три дементные старухи написали о Гумилеве воспоминания. Доверять этим мемуарам нельзя. Одоевцева, конечно, знала его близко, но потом почему-то взбесилась и возвела на него напраслину. И знала-то она его всего один год 1 .
2) Нельзя считать Волошина и Кузмина его друзьями. Они были враги. Нельзя основываться на показаниях Брюсова: Валерий Яковлевич туп и Николая Степановича не понимал.
3) Нельзя изгонять ее, Ахматову, из биографии Гумилева и из его поэзии. Почти все стихи определенного периода связаны с ней, и биография тоже. «Для меня он стал путешественником (чтобы излечиться от любви ко мне); для меня стал Дон-Жуаном (чтоб доказать мне – он любим); для меня и про меня писал стихи»[2].
Ника записывала непосредственно под диктовку, я записываю теперь.
– Но ведь такой ключ к биографии Гумилева только от вас и можно получить, – сказала я. – Вряд ли Николай Степанович объяснял своим дамам – Одоевцевой, в частности, – что он любит ее, чтобы доказать свою любовь к вам.
– Разумеется, – спокойно ответила Анна Андреевна. – Вот почему я и считаю себя обязанной продиктовать свои показания… В-четвертых, – продолжила она, обращаясь к Нике, но тут зазвонил телефон. Анна Андреевна взяла трубку. Говоривший говорил так громко, что я узнала голос: Костя Богатырев. Слов я разобрать не могла, Ахматова же отвечала полуизвиняясь, полуобещая, полужалуясь… «Да… да… конечно… ну, конечно… ну, не сердитесь… дайте мне еще неделю».
– Бедный Костя, – сказала она, окончив разговор. – Он не понимает, с кем имеет дело.
Оказывается, она уже давно обещала дать Косте рекомендацию в Союз. И все тянет и тянет, не дает и не дает, и никак не соберется написать. Я спросила, почему, собственно, и в чем для нее трудность? Может быть, у Богатырева не хватает работ?
Анна Андреевна замахала на меня рукой.
– У Богатырева всего хватает, не хватает у меня. Я просто не умею ничего писать. Ничего, кроме стихов. Вы это знаете. Я – как еврей-скрипач в старом анекдоте. «Вам не по душе этот дирижер?» – «Что вы, дирижер первоклассный!» – «Не нравится композитор?» – «Что вы – Бетховен!» – «Отчего же вы так плохо играете?» – «Я вообще не люблю музыки». Вот так и я. Я вообще не умею писать… Лидия Корнеевна, приготовьте шпаргалку! Умоляю вас! Для вас это пустяки. А то Костя зря мучается. Он очень хороший человек, и переводчик отличный, и в Пастернака влюблен по уши, и Рильке любит.
Я обещала попробовать. Анна Андреевна заранее поблагодарила меня 2 .
А из «Знамени» насчет «Поэмы» и предисловия Корнея Ивановича ответа нет, нет и нет. Кожевников «читает»…
– Вы понимаете, – сказала Анна Андреевна, – читает вовсе не он. Он испугался и послал «Поэму» наверх… Сейчас очень легко стать эпицентром землетрясения. Всюду ищут излишние сложности, выискивают какие-то злокозненные намеки… Я очень боюсь за Осипа 3 .
Она спросила у меня, работается ли мне? Нет. Я ничего сейчас делать не могу, после речи прокурора на процессе Эйхмана в Израиле. Да, вот мне казалось, что я уже все знаю про немецкие лагеря смерти, про расстрелы и печи, а речь прокурора заново меня перевернула. Было так: я провела день в Переделкине, у Деда. В Доме Творчества кто-то под глубоким секретом и всего на три часа дал Корнею Ивановичу эту речь. Брошюра, напечатанная мелким шрифтом чуть не на газетной бумаге. Изобилие фотографий: вот подростки: мальчик и девочка, лет шестнадцати, слушают. Их лица, глаза. На другой фотографии дает показания свидетель казни, случайно уцелевший сам. Он так потрясен собственным рассказом, что падает в обморок, теряет сознание. Когда стреляли – не терял, а, рассказывая, не вынес! (Мы, видимо, не отдаем себе должного отчета в силе слов – собственных, чужих. Они сильнее, чем мы думаем.) Бумага и печать в этой книжке дурная – Корней Иванович, щадя мое зрение, прочел мне речь прокурора сам, вслух, от первой строки до последней. Прочел и заспешил в Дом Творчества – возвратить в назначенный срок. Самое ужасное то, что лицо у Эйхмана интеллигентное, тонкое: хирург, а быть может, скрипач? Рот, правда, отвратителен, рот убийцы. Книжка переведена на все языки мира. «От имени шести миллионов…» 4 .
– А как ты думаешь, сколько миллионов погибли у нас при Сталине? – спросил Дед, когда я подавала ему валенки.
Я не знала. У нас ведь страна огромная, лагеря повсюду; я не знаю, сосчитаны ли все лагеря – не то что все люди… Кто вел счет погибшим? И сохранились ли архивы?
– У них шесть миллионов, а у нас при Усатом тридцать, – отозвалась, помолчав, Анна Андреевна. – Когда мне говорят – вы, наверное, тоже слышали эту идиотскую фразу: «пусть так, пусть выпустили, пусть реабилитировали – но зачем рассказывать об этом вслух, зачем выносить сор из избы. » – слышали? Я всегда отвечаю – вот, Лидия Корнеевна, берите, дарю, пригодится! я всегда отвечаю: «С каких это пор тридцать миллионов трупов стали сором? Когда был несправедливо осужден один человек, Дрейфус, – весь мир за него заступился. И хорошо. Так и надо… А тут тридцать миллионов неповинных – сор!»
Следующая частушка
Мальчик сказал мне: "Как это больно!"
И мальчика очень жаль.
Ещё так недавно он был довольным
И только слыхал про печаль.
А теперь он знает всё не хуже
Мудрых и старых вас.
Потускнели и, кажется, стали у же
Зрачки ослепительных глаз.
Я знаю: он с болью своей не сладит,
С горькой болью первой любви.
Как беспомощно, жадно и жарко гладит
Холодные руки мои.
Следующая частушка
Мне ни к чему одические рати
И прелесть элегических затей.
По мне, в стихах все быть должно некстати,
Не так, как у людей.
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Сердитый окрик, дегтя запах свежий,
Таинственная плесень на стене.
И стих уже звучит, задорен, нежен,
На радость вам и мне.
Читайте также: